чернила, неистребимые школярские шутки и горести. (Ему тотчас расхотелось пополнять этот запас бранных, но неострых слов – да и в какой, кстати, манере: оригинальничать? держаться канона?) И на обратном пути, пусть он и шагал прежней дорогой с прежним ухарством, ему уже страшно было наткнуться на знакомых, которые будут старательно отводить глаза и врать. Или того хуже: убогие слова, добрые чувства, бледные от неловкости новоявленные друзья. (Все преимущества простой инвалидности перед остракизмом.) Как будто стоит доброхотам заговорить о самоуправстве Ректора, трусости людей, да всём таком, тотчас под золототкаными душистыми ризами трагедии проглянет похабная нагота балагана: белый свет на меня восстал, боги разгневаны; при чём тут Ректор?
Он перешёл Неву прямо по льду, сел в первый же трамвай и поехал куда глаза глядят. Добротные звуки движения, весёлый звоночек, особая холодная бодрость полупустого вагона его развлекли. Трамвай был частью Города, праздничным воспоминанием о летней дороге на Царскосельский вокзал, о поездках в музеи, в парки, на утренние спектакли в опере. Снаружи вагон был такой ярко-красный, а внутри такой деревянный, собранный из дощечек обшивки, длинных реек лавок. Ближе к выходу на стенке висела круглая плоская латунная коробка для использованных билетов. Латунь была и в пряжках кожаных ремней на поручне. И всё это вспыхивало, полыхало, только не огненно, но каким-то райским, мягким и нежным пламенем. Казалось, что ты внутри волшебного фонаря; а ведь ещё можно было стать на колени, под неодобрительные взгляды в спину, потянуться к стеклу, насладиться панорамным мгновением, пока не заставили сесть как положено. Он и сейчас выворачивал шею, недовольный видом в доступных окнах. То окно, к которому сидишь спиной, всегда приманчивее: с чего бы?
Город был вычищен, выскоблен; глядя на тротуар, и не поймёшь, что зима. О, здесь снег лежал совсем, совсем иначе, в строго отведённых местах – скверы, например, с аккуратными сугробиками вдоль аллей, газоны под деревьями. С крыши деятельная рука столкнула рыхлый ком, и молниеносно налетел дворник, коршун в куркульском тулупчике, с лопатой, с тележкой. Городской совет, будь его воля, вовсе бы отменил эти неопрятные месяцы, когда небо валит и валит вниз непрочную, усложняющую жизнь красоту. И март-апрель с их лужами и капелью. И листопад.
Сердитые чопорные старушки напротив избегали на него смотреть. Он слишком очевидно был с В.О., а они слишком хорошо помнили времена, когда только отпетые эксцентрики держались на равных с умственной обслугой. Фарисеи в то же время одинаково презирали и богатых, и плебеев из-за реки. Теперь, когда нравы смягчились и многое тайное вышло наружу, это комичное недоразумение прояснилось до вражды.
Он положил руку на деревянную лавку, присмотрелся. И это дерево, всё равно живое и тёплое под тороватым слоем лака, так явственно напомнило ему радостный, жёлтый, бессмысленно и беспредельно солнечный день из детства, что он заморгал.
Он сидел, возил пальцем по лавке и думал, что эти чувства, при должных таланте и тщательности, можно выразить словами, более того, выразить так, что и читающему они станут доступны во всей своей благовонной непосредственности. Но поскольку он был не писателем, а учёным, то, любя слова и доверяя им, никогда не отдавался в их власть, да и о доверии говорить можно было лишь метафорически, условно и с хитрецой, примерно как о подразумеваемом пакте ненападения между любовниками, друзьями, государствами.
И в укор, в отместку наилучшие, любимейшие слова пропадали, проваливались, соскакивали на ходу с бегущей подножки трамвая, с отяжелевшей подножки прежде такого стремительного вагончика мыслей и образов.
Когда трамвай окончил свой путь в глубинах Коломны, Фиговидец соскочил на выметенную брусчатку и первым же делом, подняв голову, увидел беспощадную, нагло-яркую вывеску фриторга – того самого, в чьё появление в Городе отказывался верить. Теперь верить или не верить приходилось собственным глазам.
И жизнь продолжилась. («Случай твой самый простой, терпеть его надо без жёлчи».) Единственным временем, когда он мог дышать свободно, были закат и вечерние сумерки: утром ему было тошно, днём – тяжко, а ночью – страшно. В разгаре зимы заката и сумерек всего полчаса, и мало-помалу, не успевая перевести дыхание, Фиговидец вмёрз в своё горе. За плотно запертыми дверями он выплакивал, выкрикивал в рыданиях душу, а на людях с растущей ожесточённостью бросался на каждого, любого, кто подворачивался под руку: язвил, калечил. Ему было больно, но страх он утратил, полагая, что худшее уже случилось, – а за самоё жизнь он, как ему казалось, не цеплялся.
В эти сумрачные дни Фиговидец неожиданно для всех, включая себя, сошёлся с Аристидом Ивановичем.
После смерти Вильегорского старик предсказуемо сдал. Сперва он не верил – и особенно похороны утвердили его в мысли, что разыгрывается искусственный и непристойный фарс. Он протолкался к гробу, долго всматривался в мёртвое лицо и наконец сказал, не в полный голос и сквозь зубы, но повелительно и с каким-то нетерпением: «Вильегорский, вставайте! Хватит уже дурачиться!» Он так настырно и цепко хватал бортик гроба, что скорбящим помнилось, будто Аристид Иванович вот-вот туда полезет, и они стояли наготове, но никто не рискнул вмешаться, пока он наконец не отошёл сам и запыхтел. Тогда его бережно приняли под руки.
Потом он гневался и дал волю не горю, а своему дурному характеру. Аристид Иванович не мог вообразить, что человек, который, как вдруг оказалось, занимал в его жизни такое важное место – что с того, что они были враги, соперники, – посмеет его оставить. Люди, да ещё в таком возрасте, редко умирают по своей воле, намекал Аристиду Ивановичу внутренний голос, но Аристид Иванович не желал слушать, тем более что у него в запасе было много внутренних голосов. Он всегда мог выбирать и сейчас выбрал голоса позлее, поотчётливее, без потуг на нелицеприятность – и вот те-то разорались со всей отвагой, с удовольствием, представив покойного кругом виноватым.
В порыве гнева Аристид Иванович выразил готовность взять к себе животных – всю компанию, пёсиков и котиков, – но родственники Вильегорского в