В том мире, где жил Федор, добро должно побеждать без насилия и уж точно без оружия. В его мире людей не должно было разрывать на кровавые ошметки. Не такой он видел справедливость.
– …Ах, вот вы где, Федя! – Сашенька, словно призрак, вступила в столп лунного света. – А я уже начала волноваться.
– Здесь динамит. – Ему хотелось предупредить ее, защитить от происходящего, спасти, если потребуется.
– Я знаю. – Сашенька прошла по лунной дорожке к ящику, замерла, сказала с придыханием: – Какая мощь! Чувствуете, Федя? С такой мощью весь мир будет у наших ног, все враги окажутся повержены!
– Какие враги? – Он не понимал, о чем она говорит. Не хотел понимать. – Это опасно, Александра!
– Да, это опасно! – Она приблизилась с какой-то нечеловеческой стремительностью, впилась в губы жадным поцелуем. – Это смертельно опасно и смертельно прекрасно! Неужели вы не чувствуете?!
Федор чувствовал. В тот же миг почувствовал всю мощь ее безумия и испугался, что через ее отравленный поцелуй тоже может заразиться этой страшной одержимостью. А Сашенька цеплялась за него, оплетала руками, опаляла дыханием – заражала. И он ее оттолкнул. Инстинктивно, не желая дурного, отлепил от себя и вытер об штаны взмокшие ладони.
– Я уйду, – сказал твердо, – мне не нужна такая мощь.
Она не поверила, привстала на цыпочки, заглянула в глаза, а потом захохотала хриплым, прокуренным смехом.
– А некуда вам идти, граф Шумилин, – сказала, отсмеявшись. – Я за вас поручилась.
В тот самый момент Федор понял, что игры в идею, справедливость и равенство кончились, что живым его не отпустят. Возможно, сама же Сашенька и убьет. Ради высшей справедливости. Стало вдруг не страшно, а обидно, что он попался вот так по-глупому, что ходил на ощупь там, где нужно было смотреть в оба. А еще захотелось Сашеньку ударить, но ведь женщин бить нельзя.
Может быть, он бы решился, если бы хриплый Сашенькин смех не потонул в заливистой трели полицейского свистка, если бы в неприметный дом в неприметном переулке не нагрянула облава…
Взяли всех – кого живым, кого мертвым. Сашеньку застрелили прямо у Федора на глазах. Она упала к его ногам и поползла, оставляя за собой кровавый след, а он стоял, онемевший, парализованный, не пытающийся ни бежать, ни объясняться. И даже боль от выкручиваемых за спину рук не привела его в чувство, не выдернула из странного оцепенения.
Так он и жил, в оцепенении, до суда и вынесения приговора. Боролся за всеобщее благоденствие, а сделался бомбистом, государственным преступником. Его, графа Федора Алексеевича Шумилина, приговорили к бессрочной каторге. Не помогли ни отцовские связи, ни матушкины прошения, ни титул. А сам он ни о чем не просил, только у родителей, бабушки и сестры Настасьи прощения и благословения, только перед ними он чувствовал себя виноватым.
Федор считал себя сильным и смелым, думал, что сможет снести любые тяготы. Но оказалось, что и сила его, и смелость – всего лишь иллюзия. Он держался. Когда прощался с родными, даже шутил, уговаривал маму, бабушку и Настю не волноваться, говорил, что в Сибири тоже живут люди, может, даже не хуже, чем в столице. Вот только и мама, и бабушка, и Настя, и уж тем более отец знали, что этапируют его не в ссылку, а на каторгу, что после недавнего убийства государя[1] такие, как он, стали считаться особо опасными преступниками, недостойными снисхождения. Поэтому и плакали по нем, как по покойнику, и сам он с этим уже почти смирился, но глубоко в душе все еще верил, что сдюжит, справится со всеми бедами и этапирования, и каторги.
Не сдюжил… Кандалы стерли кожу в кровь уже в первый день пути. А сколько еще таких дней?! Знающие говорили, что и полгода не предел. А и пускай бы даже подольше! Потому что тюрьма в Каре, по словам все тех же знающих, страшнее ада, перемелет, переварит, выплюнет обглоданные кости, чтобы другим неповадно было царей убивать. Федор и верил, и не верил этим разговорам. Ему-то казалось, что хуже, чем есть, уже и быть не может. А потом перед Пермью от непонятной болезни скончались сразу четыре арестанта, и оставшиеся на собственных горбах по очереди тащили разлагающиеся, смердящие тела, чтобы на этапе сдать их под список. Вот тогда-то Федор понял, что может быть хуже, намного хуже. А в Перми, где их отряду полагалась недельная передышка, решил, что сбежит.
Сбегать пробовали два раза. Троих поймали, еще двоих пристрелили при попытке к бегству. Это был урок, который остальным следовало усвоить. И Федор усвоил. Бежать нужно было не по велению сердца, а с холодным расчетом, лучше бы не в одиночку, а с товарищем. Вот только он никому больше не доверял, боялся, что в отряде есть доносчик. Основания к тому имелись, об этом шептались заключенные на привалах. Люди боялись, страх делал их покорными, а охрану небрежной.
Этой небрежностью, а еще небывалой удачей Федор и воспользовался глухой июльской ночью после одного особо тяжелого перехода, который свалил с ног и заключенных, и охрану. Большую ее часть. В середине ночи началась гроза невиданной силы, когда оглушительный гром и дождь сплошной стеной. Грому Федор радовался так же, как и дождю. Его раскаты заглушили звон кандалов, когда он, дождавшись темного промежутка между почти беспрестанно бьющими молниями, кубарем скатился в глубокий овраг. Жив остался чудом, но сильно расшибся и потерял бесценное время, приходя в чувство после падения. Там, наверху, его, наверное, уже хватились, нужно было бежать.
Бежать не получалось, получалось ползти на четвереньках, в темноте натыкаясь на кусты и деревья, захлебываясь льющейся со склона оврага