Наручные часы показывали полночь, за окном притаилась непроглядная темнота, а вот кто притаился за дверью? Рукоять пистолета привычно легла в ладонь. Времена настали лихие, поэтому лишним не будет…
– Открывай, Демьян Петрович! – послышалось с той стороны. – Помер ты там, что ли?!
Демьян вздохнул, сунул пистолет за пояс, потянул засов.
– Поздновато для гостей, – заметил Демьян, вместе с клубами холода впуская в дом дядьку Кузьму.
– А я не в гости, я по делу. Жива еще девка-то?..
Больше всего на свете Кузьма любил лес. Лишь в лесу он чувствовал себя дома, чувствовал себя самим собой. Вот только возможностей побыть самим собой у него с каждым годом становилось все меньше и меньше. А лет Кузьма прожил немало. Узнали бы остальные, сколько ему на самом деле, не поверили бы. Правду знал только Глухомань. Да и ему Кузьма доверился не сразу, долго присматривался, прикидывал, стоит ли.
Ухнула в темноте ночная птица, заплакал пойманный хищником заяц, забился в предсмертных муках. А в костре, который они с Глухоманью поддерживали по очереди, тихо потрескивал кедровый лапник. Вот такие мгновения Кузьма любил больше всего в жизни. Так сильно любил, что не хотел тратить их на сон.
К этому замерзшему лесному ручью они вышли по следу кабана. Кабанчик был еще молодой, заматереть и обзавестись опасными бивнями не успел. Он петлял по лесу, заметал следы. Но Кузьма с Глухоманью никуда не спешили, знали – в конце концов зверь станет их законной добычей.
О том, что идиллия закончилась, Кузьма догадался почти мгновенно по воцарившейся вдруг мертвой тишине, по тому, как испуганно припали к земле языки пламени, как беспокойно заворочался во сне Глухомань. Руки сами потянулись к ружью, хотя умом Кузьма понимал – от грядущего оружие не защитит. И ведь должен был уже привыкнуть за все эти годы, да не выходит.
Он обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как начинает плавиться и вскрываться лед на ручье, как появляется над поверхностью сначала седая макушка, а потом костлявые плечи, как извиваются волосы, обнимая вислогрудое старушечье тело, будто саваном.
Албасты ступила на снег, не стесняясь своей уродливой наготы, отжала из волос воду. Впрочем, не было больше наготы, тело ее теперь прикрывало черное тряпье, такое же старое, как и сама она. А ведь Кузьма помнил те времена, когда албасты являлась ему молодой девкой такой красоты, что глаз не отвести. Давно это было, не стало девки, осталась старуха.
– Что смотришь, человек? Не люба я тебе такая? – К тому, что она умеет читать мысли, Кузьма давно привык, оттого и не удивился.
– Ты мне любая не люба. – Сказал правду, не испугался даже острозубого оскала, который албасты считала улыбкой.
– Ну, какая есть. – Белые волосы меж тем уже сплетались в длинные косы, и косы эти, слепо шаря по земле, потянулись к спящему Глухомани.
– Не балуй, – велел Кузьма строго и поскреб давно зарубцевавшуюся, но до сих пор ноющую рану на ноге…
…Молодой он был тогда. Молодой и неопытный. Оттого и сунулся один в тайгу. Оттого и не разглядел запрятанный в прошлогодней листве медвежий капкан. Когда щелкнули стальные зубья и захрустели раздробленные кости, взвыл по-звериному. Выл недолго, потому что от боли провалился в беспамятство. А когда снова очнулся, боль никуда не делась. И капкан по-прежнему был на месте, вгрызся в плоть намертво. Кузьма пытался разжать его челюсти, но силенок не хватило, только хуже себе сделал, растревожил рану. И проржавевшая цепь была закреплена вокруг старого дерева намертво. Цепь такую не порвал бы даже самый матерый медведь, не то что шестнадцатилетний пацан.
А места глухие, далекие от людских троп. Тут уж ори не ори – никто не услышит и на помощь не придет. Если только медведь, тот самый, на которого поставлен капкан. Медведь придет, а тут он – готовая закуска…
Умирать было страшно, хоть на цепи, хоть в медвежьей пасти, и Кузьма снова завыл. Или не завыл, а заскулил тоненько, по-щенячьи. Это уже потом, спустя двое суток, смерть от медвежьих лап показалась ему едва ли не благословением. Куда страшнее медведя были жажда и боль в распухшей, превратившейся в колоду ноге. Боль была милосерднее, от нее Кузьма хоть на время проваливался в забытье, но даже там, в забытье, не переставал грезить о глотке воды. И когда вода эта наконец полилась ему в глотку, решил, что продолжает грезить.
– Эй, тихо-тихо, малец, не захлебнись. – Раньше в его грезах-кошмарах не звучал человеческий голос, слышались только звериные рыки. Чтобы узнать, кто же это с ним разговаривает, нужно было открыть глаза, а сил на такую малость не осталось. Сил хватало лишь на то, чтобы глотать теплую, но все равно до одури вкусную воду. – Как же тебя угораздило-то? Ты потерпи, я сейчас.
Снова сделалось больно. Это была не привычная уже боль, а острая, вырывающая из груди сиплый крик, опаляющая самое нутро. Хорошо, что закончилась она быстро, обернула Кузьму черным одеялом, подняла с земли, куда-то понесла.
В себя он пришел в охотничьей сторожке. Света в ней едва хватало, чтобы разглядеть низкий потолок да свисающие с него клочья паутины.
– Жив? – Голос этот Кузьма запомнил. Голос не дал ему умереть от жажды.
– Пить… – Хотел сказать, но получилось прошептать.
– Будет тебе вода, малец. – В поле зрения появилась сначала рука с железной кружкой, а потом и сам человек.
Это оказался старик. Еще крепкий, с прямой спиной и по-детски яркими глазами. На голове его была косматая волчья шапка, а за поясом торчал нож с резной костяной рукоятью. Человек смотрел на Кузьму без интереса и без жалости, задумчиво хмурил седые брови.