Этот день начинался ночью. Кто-то сидел рядом с Егором и давил ему на зуб мудрости крепкими, словно железными — может и вправду железными? — пальцами. Сквозь сон Егор понимал, что это просто кариес или абсцесс, как там его еще, но сейчас, во сне боль приняла для него очертания человека, и он пытался договориться по-хорошему: “Ну, хватит, хватит, видишь — ты уже совсем меня разбудил. Ну вот, я уже не сплю, ну, отпусти. Спать хочется, очень спать хочется, мне завтра на работу”. А тот давил и давил, и лицо у него было невнятное: серое, гладкое, будто правильный овал непрерывно вращался вокруг большой своей оси так, что не понять, не разглядеть в частоте мельканий ни одной конкретной черты. И боль пересилила. Егор проснулся, прислушался к себе и сообразил тут же, что просто болит зуб, зуб мудрости — лишняя деталь, появляющаяся с возрастом и доставляющая столько неприятностей. Спать не получалось: будто гвоздик забивали в дупло. И не было даже серого человека, на которого он мог бы свалить боль.
Егор перелез через жену, что-то недовольно хмыкнувшую во сне, поискал под диваном тапки, пошел на кухню — типовую, маленькую и неудобную. Достал из аптечки и старательно разжевал таблетку анальгина, потом еще одну, потому что боль не проходила. Сел на табуретку у окна и закурил, думая о том, что надо бы закрыть форточку — дуло оттуда и, что самое неприятное, дуло на щеку, за которой прятался больной зуб. И страшно было застудить его, но форточку закрыть он тоже не решался, все-таки вентиляция, а если закрыть, то утром в кухне будет пахнуть дымом, что вряд ли понравится жене и теще. На кухне вообще было довольно прохладно, но к этому Егор быстро притерпелся. Вот к боли — нет, от боли привычка не выручала, невозможно это — привыкнуть к приступам, к пульсирующему признаку беды.
Анальгин не помогал, только подташнивало от его сладковатой горечи. А боль все не унималась, и тогда Егор, чтобы оборвать проклятую синусоиду, поставил рядом вторую табуретку и, улегшись на ней кое-как, попытался уйти от реальности, древним способом вытолкнуть себя из своей шкуры, в которой ему худо. Больно Егору, человеку с плохими зубами, значит, если я — не он, то мне не больно, Я — не он, не Егор, не человек. А кто? Волк? Нет, вряд ли, не по мне это. Волк рвет в клочья жесткие бараньи сухожилия, как это должно быть трудно. Баран? Но столько перетирать травы, грубой, с землей на корнях… Может, я камень, холодный и твердый? Нет, камнем мне стать не под силу, тяжело мне быть камнем. Я телевизор! — схватил он и задержал спасительную мысль. Я телевизор, потому что внутри у меня тепло, я принимаю то, что мне передают, и сам передаю, не изменяя, и только оттого и для того греют внутри меня красноватым светом лампы. У меня не может ничего болеть, меня долго и заботливо делали и отлаживали и теперь я стал телевизором. Телевизоры не болеют, иначе давно бы полопались многие экраны. Я телевизор, я ничего не чувствую, а сейчас я вообще телевизор, включенный в запасное время, в короткий промежуток в большой программе. Сейчас со студии, с телецентра ушли домой дикторы и дикторши, и звукооператоры, и редакторы, и кино- и всякий народ. Кроме уборщиц, быть может, и милиционеров, которые оберегают мой покой, не дают никому без пропуска войти. А те, что с пропусками, сами не пойдут на телецентр, им там ночью делать нечего, у них давно закончился рабочий день и сейчас они спят по домам, чтобы не мешать спать мне. А завтра щелкнут тумблеры, и снова волны понесут информацию. Для всех. Но не для меня. Зачем мне? Я буду только передавать ее другим, я — с краю, лишь лампы нагреются немного. Я — не человек с плохими зубами, у которого есть все для человека и для плохих зубов: двадцать семь лет, большинство из которых в городе, без физической нагрузки, без воздуха, без микроэлементов, какие там нужны, с женой и дипломом, с тещиной квартирой и работой младшего научного сотрудника, что, вероятно, надолго. Прощай, Егор! Заходи на телевизор, когда будет что- нибудь интересное…
…Зуб уже почти не беспокоил, почти совсем не беспокоил. Так, трепетало что-то невнятное. Да и с чего бы беспокоить тому, чего нет? Откуда у телевизоров зубы? Егор держался за раз найденную линию, как за вагонный поручень, когда ноги — в воздухе. Ему казалось, он чувствует, как хрупкий, ненадежный костяной каркас переходит в спокойный серый металл. Глаз, правый, расширился, и поверху скользил слой стекла, еще тонкий. Потом он, наверное, станет в палец толщиной, согласно инструкции, чтобы предохранять телезрителей от взрыва колбы, если таковой произойдет. А второй глаз, левый, медленно, но верно уходил внутрь, чтобы стать лампой и тем приобрести качество новое, ценимое, для человеческого глаза невозможное — заменяемость.
А у Егора был день рожденья, и бюллетень время от времени, и отпуск каждый год. Время — передаточная цепь велосипеда, на котором Господь едет по гладкой мебиусовой дорожке бесконечности. Ведущую звездочку вращает он со скоростью — той, какая уж его устраивает, а малая крутится в совсем сумасшедшем темпе, — может быть, малая звездочка и есть наша Земля? Вряд ли, велика честь. Скорее, пылинка, подхваченная колесом на шоссе…
Утро и теща застали Егора телевизором на кухне, на двух табуретках.
— Эге! — сказала теща, и крикнула: — Лариса!
— Ну, что там? — вошла в кухню жена. Жена? У телевизоров нет жен. Вдова? Егор не умер. Скорее всего, бывшая жена, а именовать мы ее будем Ларисой для краткости и простоты ради.
— Помоги вытащить, а то мне одной не сладить.
— Это что? — спросила Лариса. — А Егор где? Пускай он вытаскивает.
— Давай, бери с того краю, — резковато оборвала теща. — Некогда мне, кофе варить надо, а тут к плите не пройдешь. Давай осторожненько. Да ты перехвати за середину, так руки в дверь не пролезут. Ну, понастроили… Так, ставь сюда, вечером уберем.
— Мама, а где Егор? — переспросила Лариса.