Уборевич слушал Шелехеса, кипевшего яростью, изредка кивал головой, вроде бы соглашался.
— И я бы, Иероним, честное слово, на всякий случай посадил эту интеллигентную гниду в ЧК.
— А как быть с интеллигентом по фамилии Плеханов? Что, ЦК не знает об издании его собрания сочинений? Ленин у нас такой добренький, такой доверчивый, ничегошеньки не знает, что в стране происходит, да?
— Я тебя не совсем понимаю…
— Ты знаешь, кто были родители Чичерина?
— Нет.
— Дворяне! Крупнейшие землевладельцы. А кто родитель Дзержинского? Помещик. Шляхтич по-польски. А Тухачевский? Офицер. А мой отец? Истинная революция должна — чем дальше, тем больше — притягивать к себе разных людей. Словом, чтобы не занимать много времени на дискуссию — я ведь дискутирую лишь в том случае, если чего-то не понимаю в иных обстоятельствах, — я, как человек военный, приказываю: зайди в ЧК и попроси, чтобы они выделили человека в помощники Владимирову. Не дубину, который за ним с наганом станет в клозет ходить, а человека грамотного… Интеллигентного, — улыбнулся Уборевич.
Зампред СибЧК Унанян[24] к просьбе Шелехеса отнесся с пониманием и обещал выделить одного из самых талантливых работников.
— Если хочешь — погоди, я сейчас прямо и поищу.
Шелехес остался в его кабинете, а Унанян вернулся через пять минут с худенькой девочкой. Шелехес поначалу не обратил на нее внимания, просматривая читинскую эсеровскую газету, но когда Унанян сказал, что это Нина Кривошеина,[25] из оперотдела, и ее он может рекомендовать для работы с Владимировым, Шелехес несколько опешил:
— Унанян, что ты?! Он же старый зубр, а она дитя!
— Это дитя работало нелегально у Колчака, принимало участие в ликвидации банды Антипа, а главное — оно гимназию окончило! Понял? Больше у меня никого нет. Хочешь — бери.
— Вы мною торгуете, как лошадью, — сказала Нина, — или рабыней, Сергей Мамиконович.
— Ну, прости, товарищ! — ответил Унанян, рассмеявшись. — Но как мне этому Фоме неверному объяснить, что вы — наша любимица?
— А зачем объяснять? — спокойно удивилась Нина. — Если товарищ обратился к нам с просьбой, он должен уважительно отнестись к предложенной ему кандидатуре.
Тем же вечером Нина пришла в общежитие и сказала Владимирову:
— Добрый вечер, Владимир Александрович, меня прислали к вам в помощь. Зовут меня Нина.
— Здравствуйте, милая Нина. Садитесь пить чай. Я здешнему сторожу, Никодиму Васильевичу, трактую Библию, а он снабжает меня чаем и воблой. Я жаден только до одного продукта: вяленая рыба меня погубит.
— Я вам завтра притащу штук десять. Брат рыбу на Ангаре ловит. Я люблю через вяленых лещей на солнце смотреть — оно желтое…
— Ах, душечка! — обомлел Владимиров. — Как хорошо вы это сказали! Солнце сквозь вяленого леща! Нас, русских эмигрантов, узнавали в Швейцарии по тому, как мы с пивом ели вяленую рыбу. Немцы и французы не могли этого понять и ужасно неэстетично чистили рыбу. Ножичком и вилочкой!
— Но ведь рыбу ножом нельзя!
— Все можно, — ответил Владимиров, отчего-то вздохнув. — Вы уроженка этих мест?
— Да. Чалдонка.
— Экая вы светлая… Прямо-таки солнечная. И брови вразлет, сибирские. Моя жена была сибирячка, я женился, когда был ссыльным поселенцем в Минусинске.
Владимиров достал из кармана потрепанный, изопревший плоский бумажник и вынул несколько фотографических снимков.
— Вот она, — протянул он Нине старую карточку.
— Красивая…
— А это мой сын, Всеволод.
Нина взяла фотографию сына и обмерла: на нее глянул ротмистр Исаев Максим Максимович, из колчаковской пресс-группы. Нина тогда была в комсомольском подполье, и ребята хотели при отступлении Колчака расстрелять или захватить главных адмиральских щелкоперов: Ванюшина и Исаева. Но Ванюшин ушел с поездом семеновцев в самом начале двадцатого года, а Исаев тогда исчез, словно в воду канул.
— И сын очень красивый, — сказала Нина. — Его как звать?
— Всеволод.
Нина еще раз посмотрела фотографию: ошибиться она не могла.
— У него очень волевое лицо, — сказала она.
— Да, он необыкновенно волевой человек.
— А он в Москве?
— Мы вернулись из Швейцарии в семнадцатом. С тех пор он в Москве. Правда, он уезжает часто и надолго.
В это время дверь отворилась и вошел старик с большим чайником и поленцами под мышкой. Он отворил ногой заслонку буржуйки и сунул туда три поленца. Дрова были сухие, сразу занялись.
— Весна ныне тяжелая, с задержью, — сказал Никодим Васильевич, — давно так не цепляло зимой за светило.
— Это все Бог, — улыбнулся Владимиров и чуть подмигнул Нине. — Это он мстит сынам своим.
— Разве нет? Порушена жизнь, и месть за нее будет воздана по всей строгости правды…
— Старая ведь жизнь порушена… Старая…
— А что в ней было плохого — в старой?
— Я должен обратить вас к «Откровению Иоанна». Помните, у него, по-моему в двадцать первой главе, есть великолепные строки: «И сказал сидящий на престоле: се, творю новое!.. Боязливых же и неверных, и скверных, и убийц, и любодеев, и чародеев, и идолослужителей, и всех лжецов — участь в озере, горящем огнем и серою…»
— А очень просто, — ответил Владимиров, положив Нине еще один кусочек сахару. — Библия — великолепный памятник народной культуры. Народ мудр, Никодим Васильевич. Надо бы, и я думаю, — мы это в будущем сделаем, — ходить по деревням, по рабочим кварталам и, не торопясь, не по-газетному, а серьезно, записывать разговоры людей.
— Запишут — и в подвал ЧК! Там выдадут за энти разговоры!
Владимиров расхохотался; Нина тоже заставила себя посмеяться.
— В ЧК, говорите, — хохотал Владимиров. — Да, вполне возможно, тут спора нет! Однако если «Правда» печатает рассказ контрреволюционера Аверченко, то, видно, ЧК перестала бояться разговоров…
— А ваш сын, — спросила Нина, — не филолог?
— Он неплохо пишет, хотя слушал курс физико-математического факультета.
— А он что, статьи пишет? Или рассказы?
— Он писал стихи, но мне их никогда не показывал. В Берне, мальчишкой, он пробовал себя как репортер в газетенках…
— Аляксандрыч, — продолжал гнуть свое сторож, — а вот ты когда из Библии-то читал, так ведь там не сказано, что Бог звал против законной власти…
— Ничего подобного… Тот же Иоанн говорил: «Сколько славилась она — это он о Вавилонском царстве — и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей!.. За то придут в один день на нее казни, смерть, и плач, и голод, и будет она сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее… И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожаров…»
— Такого батюшка нам не излагал…
— Значит, он Библии не знает и не понимает, что это — свод мечтаний несчастных, которые издревле жаждали справедливости…
— Владимир Александрович, — спросила Нина, — а вы на антирелигиозных диспутах выступали? Нам бы устроить, а?
— С удовольствием. Принимаю перчатку от любого теолога.
— Какую перчатку? — не понял Никодим Васильевич.
— Это так вызывали на дуэль, — объяснила Нина, — когда люди решали стреляться друг с другом. Один из них кидал к ногам другого перчатку.
— Так подыми да и не стреляйся, — сказал сторож. — По-любовному, что ль, нельзя? Все бы стреляться людишкам, все бы стреляться. Колотим друг друга, а нешто белый враг Расее? Мой брат белый был; мужик, подчиненный приказу, — как ему скажут, так он и поступит. Так рази он враг Расее-то? Нешто всем русским сговориться вместях нельзя было?
— Иногда это очень трудно сделать, — ответил Владимиров, отчего-то вздохнув.
— А где теперь ваш брат? — спросила Нина.
— Убили его бандиты…
— Кого вы называете бандитами? Белых или красных?
Никодим Васильевич внимательно посмотрел на девушку и медленно ответил:
— Бандитом, доченька, я считаю бандита, потому как он злодей.
— Ниночка, — сказал Владимиров, — я провожу вас, уже поздно…
Как Нина ни отговаривалась, Владимиров пошел ее провожать. Жила девушка далеко, возле вокзала, но ей сейчас надо было обязательно в ЧК, чтобы рассказать Унаняну об Исаеве, белом офицере, который оказался сыном этого доброго старика.
Поэтому девушка попрощалась с Владимировым возле двухэтажного дома в центре, неподалеку от чрезвычайки, и зашла в подъезд. Подождав, пока старик уйдет, Нина выглянула из парадного, убедилась, что Владимиров направился к себе, и побежала в ЧК.
Владимиров же оглянулся потому, что ему было приятно вспомнить девичье нежное личико. Удивленный, он увидел, что Нина забежала в дом, третий от того, где они только что попрощались. Он решил — не испугал ли кто девушку в ее подъезде, и, сжимая в левой руке свою сучковатую палку — правая у него