выбракованную работу никак не хочет. — Я думаю, что после отдыха в хорошей камере он может измениться.
— Боюсь, что интереса он во мне не вызовет, — мягко возразил Шварцвассер, — я его просто-напросто боюсь.
— Тогда лучше освободить его, — так же мягко ответил Неуманн, прекрасно понимая, что Шварцвассер на это пойти не может: русский не преминет написать в газеты, как с ним здесь обращались. Неуманн понимал, что русский обречен: либо он должен погибнуть в тюрьме, либо ему предстоит стать его «другом».
— Я готов, — ответил Шварцвассер, — освободить его хоть сейчас, если вы санкционируете освобождение.
— Поскольку не я санкционировал его арест, — сколько помнится, я разрешил лишь превентивный арест Воронцова, — я не вправе разрешать или запрещать вам отпускать его. Впрочем, мое разрешение вообще-то сугубо формально: если я числюсь шефом политической полиции, то вы по праву считаетесь ее светилом.
— А как мы оформим его передачу вам? — спросил Шварцвассер, поняв, что сейчас он проиграл. — Написать прошение?
— Бог мой, при наших-то отношениях — и такая пустая казуистика? Достаточно вашего устного согласия, а я вижу по вашим глазам, что вы мне это согласие дали.
— Присаживайтесь, господин Исаев, — предложил Неуманн легким кивком головы. — Я руководитель политической полиции.
— Очень приятно.
Наступила пауза, которой Неуманн не ждал. Он рассчитывал, что русский сразу же заявит ему протест, но Исаев, чуть покачивая левой ногой, легко переброшенной на правую, тяжело разглядывал Неуманна и молчал, смешно двигая кончиком носа, словно ему чесали соломинкой ноздри.
— Я хочу быть с вами предельно откровенным…
— Обожаю откровенность.
— Не паясничайте, ваше положение не дает вам повода вести себя так.
— Меня удивляет, отчего слово «паясничать» в русском языке несет отпечаток презрительной снисходительности. Леонкавалло назвал свою оперу о честности и любви — «Паяцы». Не будьте «Паяччо» — это звучит уважительно, а «не паясничайте» — презрительно. Вы не задумывались, отчего так?
— Не задумывался, — ответил Неуманн, решив «пойти» следом за русским — иногда это приводило его к успеху. — Отчего же?
— Оттого, что русские баре составляли из своих крепостных театры, аплодировали им, когда те были на сцене, но за провинность били их розгами на скотном дворе. Я думал, что это свойственно только нашим барам, но, оказывается, вы заражены этим же.
— Не забывайтесь!
— Я позволил бестактность? Приношу извинения…
— Послушайте, Исаев, я предпочел бы иметь вас другом. Увы, жизнь свела нас противниками. Против вас я имею трех свидетелей, которые показывают, что Нолмар застал вас в своей квартире и обезоружил, причем револьвер не зарегистрирован, и, главное, у вас отсутствуют документы, а вы иностранец…
— Плохо.
— Что? — не понял Неуманн.
— Я говорю, плохо мое дело…
— Да. Ваше дело очень плохо… Мы не большевистская диктатура, мы обязаны исповедовать демократию во всем, а прежде всего в судопроизводстве. И здесь обнаруживается самый опасный контрапункт нашей партии: можно ли мне вывести вас на открытый процесс, поскольку институт закрытых процессов у нас невозможен? Все станет ясно после того, как я получу ответ на запрос, посланный консульским отделом МИДа в ваше посольство: действительно ли вы гражданин РСФСР или самозванец, темная личность, за которую никто не захочет дать никакого поручительства.
— Третье решение невозможно?
— Это предложение должно исходить от вас.
— Когда я смогу получить обвинение?
— В свое время.
— Могу я потребовать встречи с адвокатом?
— Я рассмотрю это ваше устное ходатайство.
— Хреновое дело-то, а? — улыбнулся Исаев.
— Простите? — снова переспросил Неуманн.
— Я говорю, хреновое дело, господин Неуманн. «Хреново» — вульгаризм, это синоним «плохо».
— Увлекаетесь филологией?
— Филология необъятна. А сравнительную семантику люблю… Позвольте уйти?
— Да. Вы свободны.
— Совсем? Тогда подпишите пропуск.
— Милый вы человек, — вздохнув, улыбнулся Неуманн. — Какого черта вы полезли в наши дела? Я недюжинных людей отличаю сразу — видимо, потому, что сам посредственность… Вам бы в сфере художеств подвизаться, а вы туда же… В разведке недюжинные натуры гибнут, ибо они подобны мотылькам, которые тянутся к светильнику. Будущее разведки определит наука.
— Каким образом?
— Хотите заполучить мои секреты? А вдруг сбежите?
— Тюрьма у вас довольно надежно охраняется, и потом меня держат, как я понял, в специальном отделении?
— Верно.
— А секреты, что ж… За них платят хорошо, за серьезные-то секреты.
— Скажите на милость… Предложение небезынтересное… А я думал, вы станете пугать меня неминуемостью гибели эксплуататоров, диалектикой…
— Ну что вы, господин Неуманн, я же не моряк какой-нибудь.
— Из бывших моряков среди красных русских в Ревеле мне известен лишь один.
— Кто же?
— Господин Шорохов. Он, верно, потому так любит бродить по земле, что лучшие годы отдал морской стихии.
— Бедный Шорохов…
— Отчего же бедный? У него интересная работа.
— А какая у него работа?
— Разная, Исаев… Разная… Как с питанием? Претензий нет?
— Нет.
— Капуста не червива?
— Вы же не станете питать меня пончиками.
— Все зависит от вас.
— Я начинаю чувствовать себя всемогущим.
— Ближе, Никандров. Еще ближе. Не тряситесь, я не собираюсь вас бить, если только вы не станете кидать в меня чернильницу.
Лицо Никандрова задрожало.
— Ну, ладно, ладно, что было, то прошло. Я вызвал вас для приятного разговора. Успокойтесь, пожалуйста.
— Я совершенно спокоен… Я благодарен за ваши добрые слова… Поэтому я разволновался. Спасибо, низкое вам спасибо… Я верил, я ждал, я был убежден, что весь этот кошмар кончится…
— Он может кончиться очень быстро, если вы поможете себе.
— Как же я могу помочь себе? — Никандров снова заплакал. — Я тут стал животным, трусливым животным… Как охотничья собака у злого егеря, который забивает ее до того, что она все время ходит с поджатым хвостом.
— У меня есть племянница, — заметил Неуманн, — она еще совсем маленькая. Когда мы с ней гуляем и она недовольна моим замечанием, она всегда говорит мне: «Неверно сказку сказываешь». Неверно сказку сказываете, Никандров. Человек обязан ощущать себя человеком! Всегда, в любых жизненных обстоятельствах: ведь «человек — это звучит гордо»!
— Спасибо вам… Господи, услышал ты мои слезы…
— Слезы господь может увидеть; услыхать он может рыданья, — поправил его Неуманн и поймал себя на мысли, что так бы, вероятно, сказал Исаев. — Постарайтесь меня понять верно, Никандров. Мы переведем вас в другую камеру, там будет сидеть ваш соплеменник, тоже русский.
— Счастье! Счастье-то какое! Я уже начал со стенами разговаривать, с нарами, с решеточками на окне…
— Ну, вот видите… Вас будут выводить гулять вместе с арестованными, там, правда, коммунисты гуляют, но вы уж с ними не ссорьтесь. Люди они интеллигентные, милые, но заблудшие, однако «блажен заблудший, он помогает остальным идти верным путем»! А ваш сосед прогулок лишен. Он может спрашивать вас: «С кем гуляете?» — потом вдруг попросит вас о какой любезности. Вы ему не отказывайте, а о его просьбах скажете мне.
— Вы предлагаете мне стать провокатором?
— Только извольте не трепетать крыльями. Во-первых, я могу свое предложение снять и вернуть вас в одиночку, где вы так минорно говорите со стенами, нарами и решеточками. А во-вторых, сидите вы в тюрьме именно из-за этого русского.
— Я сижу в тюрьме из-за произвола, творимого нечестными людьми!
— Будем считать, что наш разговор не получился, Никандров. Я имею вам выразить мое сострадание…
— Почему все так жестоки?! Господи? Почему?!
— Я жесток? Я, положивший столько труда, чтобы договориться о вашем освобождении?! Вас обвиняли в шпионаже! В пользу красных! Я опровергал это сколько мог! А теперь я убедился, что был безмозглым ослом! Если вы не можете рассказывать мне, о чем говорит чекистский агент, большевик, если вы