Чуть позднее нам были переданы слова Папы. «Sic auxilium vobis Deus!» — лаконично сказал Святейший.
Я находил истинную отраду в работе с растениями. Моими подопечными были шпинат, соя, лук-порей, вьющаяся клубника, немного болгарского перца. Но настоящими любимцами почему-то стали помидоры, хотя на Земле я не замечал к ним особой привязанности — ни гастрономической, ни душевной. Я дал имя каждому кусту, и всякий раз, находясь в оранжерее, я разговаривал с ними, словно с верными друзьями. Господь свидетель, как я радовался, когда пересаженная в подготовленный грунт рассада прижилась и когда на кустах появились первые цветочные кисти. Как подрастающие дети, помидоры поглощали все больше и больше моего внимания: Франческе требовалось удалить лишние побеги-пасынки, Анджею — лишние завязи, Луи нужно было переформировать стебель, а толстуху Эстер подвязать к каркасу оранжереи, поскольку ни один «напечатанный» «Голиафом» пластиковый кол не выдерживал ее веса… Я называл помидорушек по именам, я нежно пожимал им руки-ветви, я с наслаждением вдыхал терпкий томатный запах. Однажды за этим занятием меня застал брат Томаш: он заглянул в оранжерею, чтобы согласовать мой запрос на использование «Голиафа» для синтеза очередной партии химических удобрений. С тех пор меня стали величать «брат Овощ». Даже сам професс время от времени обращался ко мне «Франциск Помидорушек». Я принимал эти колкости со смирением и полуулыбкой на устах, мне грешно было жаловаться на судьбу, ведь Господь наш Иисус Христос и его ученики в свое время подвергались гораздо большим гонениям и насмешкам.
Время от времени кто-нибудь из братьев заходил в оранжерею, чтобы просто посидеть на пластиковом табурете в окружении зелени и подышать запахом удобренной почвы и листвы, навевающим воспоминания о Земле. Чаще всего гости появлялись в вечерний час, когда густой, словно янтарная смола, закатный свет до краев наполнял прозрачную полусферу оранжереи. Я не удивлялся, если братья вдруг начинали откровенный монолог, обращенный равно как ко мне, так и к моим зеленым друзьям.
Брат Аллоизий был старше любого из нас, кроме того, он являлся самым опытным действующим экзорцистом ордена. Специализация Аллоизия наложила печать на его облик. Этот монах обладал не самой приятной привычкой глядеть долгим немигающим взглядом в одну точку, и очень часто эта точка располагалась между глаз у кого-нибудь из нас. Серая борода Аллоизия достигала середины груди, и, наверное, из-за ее тяжести нижняя губа экзорциста всегда была оттопыренной, приоткрывая тем самым неровные коричневые зубы.
— Бедный брат Овощ… — однажды произнес он, глядя, как я старательно поливаю помидорушки. — Путешествие далось тебе воистину непросто. Твое состояние вызывает беспокойство у професса и у меня…
Я продолжал заниматься своим делом. Если Аллоизию есть что сказать — пусть произнесет свою речь. Кому, как не ему, известно, что всякое праздное слово — это тень, которую отбрасывает грех.
— Твоя голова — словно книга, в которой перемешались абзацы, — продолжил экзорцист. — Ты так трепетно обращаешься с кустами на грядках, ты так мило беседуешь с ними, будто ты — волхв или друид. Не произошла ли в твоей душе подмена понятий? Не сотворил ли ты себе идола? Не стал ли этот парник для тебя храмом? Вот что тревожит меня сейчас, брат Овощ… — Аллоизий потер обвисшую губу загрубевшей от работы на стройке ладонью. — Ну- ка, прочти Credo!
Стоя коленями на сырой земле среди бархатистых листьев томатов, я послушно зашептал: «Credo in Deum, Patrem omnipotentem, Creatorem caeli et terrae…»
Мне показалось, будто я слышу перезвон китайских колокольчиков. Это были голоса помидорушек: они молились вместе со мной! От осознания этого факта на моем лице сама собой появилась улыбка. Запах томатов в ту минуту был для меня слаще, чем аромат ладана и миро, а шелест листвы так же брал за душу, как и звуки органа в соборе Св. Петра в Ватикане.
Брат Аллоизий тоже опустился на колени и самозабвенно продолжил вместе со мной и помидорушками: «Et in Iesum Christum, Filium eius unicum, Dominum nostrum…»
Возможно, моя голова действительно была не совсем здорова. Помню, как на двадцать первый сол я помогал брату Маттео — смуглому и курчавобородому мастеру на все руки — с трубопроводом, по которому в лагерь должна была пойти вода. Погода стояла необычайно теплая, над черными камнями поднимался пар, и густая дымка стелилась вдоль склона Сына.
У нас имелся аккумулятор, подключенный к нему паяльник, набор муфт, связка пластиковых труб трехметровой длины. Дело было нехитрое: нагреваем паяльником, а затем вставляем конец трубы в муфту, потом — еще одну муфту, потом — следующую трубу, и так далее, постепенно подтягивая нитку к лагерю.
Мерно клубящаяся мгла отрезала нас от остального мира, заглушила все звуки… и, когда внезапно раздался детский плач, от неожиданности я повел трубой, которую Маттео как раз собирался приладить к очередному соединению. Труба встала криво и тут же намертво припаялась к муфте. Маттео поднял на меня полный укора взгляд.
— Слышишь? — спросил я, глядя на темные контуры размытых мглой валунов и скал. — Будто ребенок плачет… Младенец!
— Не слышу я ничего, — сердито буркнул Маттео, ведь он действительно был слегка глуховат. — Если ты продолжишь считать ворон, то мы провозимся до вечерни! Подай труборез, раззява! За твоей спиной лежит!
Я покачал головой, а потом поднялся и пошел по шуршащему щебню и чавкающим влажным мхам к скалам.
— Дурень горбатый! — бросил мне вслед брат Маттео. — Нет здесь никаких детей! И быть не может! Лишь бы не работать!