– Нехорошая шутка.
– Прости…
Но даже оговорки не омрачали последнего дня. И лагерь вдруг перестал быть лагерем. Словно они туристы, приехавшие к святым местам. Даже природа откликнулась: день был солнечным, не по-осеннему теплым. Накатывали легкие волны на каменистый берег, ветер бережно гладил их лица. И это ощущение умиротворенности казалось заслуженным, справедливым.
Прощались просто, буднично, с достоинством.
– Просто скажи мне, что ты вернешься.
– Я вернусь.
Пароход «Глеб Бокий» прогудел единственной трубой и, взрыхляя винтами темную воду, отплыл от соловецкой пристани. С берега еще долго можно было видеть одинокую женскую фигуру на корме.
Расстреливали на краю кладбища. Руководил расстрелом начальник КВЧ Успенский. Весь день заключенных не выпускали из бараков, а уголовники рыли яму – квадратную, огромную, готовую всех спрятать в своем чреве. К вечеру начали выть собаки.
Приговоренные сидели в Кремлевских карцерах. Больше молчали, переговаривались изредка, односложными фразами. Сиверс спросил:
– Как жена?
– Хорошо. Уехала, – Осоргин смотрел в пол.
– Страшно. Ноги ватные.
– Всем страшно.
– Опростаться боюсь. Меня не будет, а все увидят.
Со стороны спортстанции раздались одиночные выстрелы и собачий визг. Сначала все затихло, но спустя несколько минут снова послышался собачий вой: одинокий, надрывный, лающий.
– Это Блэк, – оживился Гатцук. – Убежал-таки…
– Точно?
– Я свою собаку узнаю.
Минуты застыли. Жизнь продолжалась за стенами, а в самих бараках время остановилось, и это было так правильно, так нужно, что Осоргин проглотил горький ком благодарности законам времени.
– Есть хочу, как черт, – снова подал голос Сиверс.
– Сейчас вас накормят…
– Злой вы, Гатцук.
Дверь карцера распахнулась. Ввалились конвоиры. Зачитали список. И в этот момент сердце Георгия Михайловича затряслось в нервической дрожи. Пересохло во рту. Душа провалилась в пятки, в пол, еще ниже… Кровь потекла по венам в обратную сторону. Стала дергаться правая щека.
Выводили партиями по двадцать человек. В первую партию Осоргин не попал, зато туда попал Гатцук.
– С Богом, православные… – он улыбался.
Дверь захлопнулась. В бараке повисла тишина такая, что Осоргину казалось: все слышат, как пульсирует его висок, слышат и видят в этом трусость и осуждают.
– Я не трус, – произнес он громко.
Люди удивленно на него посмотрели.
– Простите…
Когда защелкали пистолетные выстрелы, все сказанное ранее стало пустым, глупым; рот наполнился горькой слюной. Сиверс морщился при каждом неровном залпе, мелко крестился и шептал: «Помилуйгосподирабытвоя… помилуйгосподи…»
Во вторую партию попали Сиверс, старик Покровский и Осоргин. И когда выплюнули его фамилию, звуки разорвались в голове динамитной шашкой: сухо, хлестко. А потом вдруг сразу стало легко и спокойно на душе. Даже волнение пропало. И Георгий Михайлович сразу понял, почему улыбался Гатцук, и сам улыбнулся. Спустя несколько мгновений душа вновь заполнилась тягучей тревогой, и Осоргин уже не мог понять, чему он улыбался, и не мог понять этой смены настроений, и все путалось, путалось в голове…
Грязь хлюпала под ногами, мелкий дождь колол лицо больно, настырно. Холодный воздух проник под тоненький китель, побежали мурашки по телу. Ни мыслей не было в голове, ни образов. Только дышалось жадно, во всю грудь.
Старик Покровский неловко ковылял на своей деревянной ноге. Взгляд его был прям, пуст и страшен. Вдруг он дернулся, лицо его перекосила гримаса детского страдания, он подогнул ногу, вытащил деревянный костыль и, смешно запрыгав на одной ноге, замахнулся на конвоира. И что удивило Осоргина: в лице его не было злобы, только жалость и ужас. Напоследок завыл утробно:
– Ы-ы-ы-ы-ылллллл…