Около трех часов дня генерал Краснов попросил меня съездить в Гатчину, к Керенскому, просить подкреплений. Керенский мне сказал, что части 33 -й и 3-й Финляндских стрелковых дивизий двигаются с фронта на помощь генералу Краснову. С этим известием я и вернулся к вечеру в штаб, но в Александровне застал совсем другую картину, чем утром. Артиллерийский огонь большевиков стал гораздо сильнее. Стреляли уже шестидюймовые гаубицы. Царскосельский парк обстреливался частым огнем. Чтобы попасть в Александровну, надо было проехать через огонь заграждения. Потери казаков были очень значительны. В самой Александровке свистели ружейные пули. Где-то очень близко стучал неприятельский пулемет. Но генерал Краснов не отступил еще ни на шаг, и я нашел его в той же избе, в которой оставил. И только когда стемнело и выстрелы стали реже, он написал на клочке бумаги несколько слов и передал мне. Я прочел: «У нас нет больше ни снарядов, ни ружейных патронов. Что делать?» Я ответил карандашом: «Отступать к Гатчине и ждать обещанных подкреплений». Генерал Краснов мне сказал:
— Я тоже думаю так.
Потом он отдал приказ отступать. Казаки в полном порядке, со всей артиллерией и обозами, сотня за сотней стали вытягиваться по Гатчинскому шоссе. В Гатчине нас ожидал Керенский.
Короткий осенний день сменялся сумерками ненастной ночи. Моросил дождь. Артиллерийский огонь смолкал. Батареи без приказа отходили назад. Матросы, не сдерживаемые артиллерийским огнем, перешли в наступление. С большим искусством они стали накапливаться на обоих флангах; не только Большое Кузьмино было занято ими, но они выходили уже на Варшавскую железную дорогу, на царскую ветку и приближались к станции Царское Село, выходя мне в тыл. Пули прорезывали деревню Редкое Кузьмино с трех сторон. Я приказал отойти за полотно Варшавской дороги. Уходил я последним. У меня болела левая нога — и я, хромая, не мог поспевать за быстро уходящими казаками. Матросы уже входили в Редкие Кузьмино, непрерывно стреляя. Постреляли они плохо. Казаки, укрываясь за домами, перебегали от дома к дому, я шел с подъесаулом Кульгавовым и ротмистром Рыковым прямо по дороге. Пули свистали близко, но ни одна не попала.
С трудом перелез я через крутую насыпь железной дороги и прошел в одну из ближайших дач, чтобы написать приказ об отходе. В ста шагах вдоль по насыпи лежала редкая казачья цепь. Дальше все Редкое Кузьмино было полно матросами и красногвардейцами. Они подходили уже и к станции Александровской, но из Редкого Кузьмина не выходили. Боялись темноты.
Около часа ночи я был в Гатчине. Керенский меня ожидал. Он был растерян.
— Что же делать, генерал? — спросил он меня.
— Будет помощь? — спросил я его.
— Да, да, конечно. Поляки обещали прислать свой корпус. Наверно будет.
— Если подойдет пехота, то будем драться и возьмем Петроград. Если никто не придет, ничего не выйдет. Придется уходить.
Отдал распоряжение на все дороги к переправам поставить заставы с артиллерией и глубокою ночью прилег отдохнуть. Не успел я заснуть, как меня разбудили. У меня — полковник Марков, командир артиллерийского дивизиона.
— Ваше превосходительство, — взволнованно говорит он, — казаки отказываются идти на заставы и не берут снарядов. Сказали, что по своим больше стрелять не будут.
— Передайте, что я приказываю разобрать снаряды и выполнить мой боевой приказ.
Едва ушел Марков, как явился Лаврухин и заявил, что 9-й донской полк не взял патронов и не пошел на заставы. Гатчина никем не охраняется.
Накануне вечером пришли две сотни 10-го донского полка из Острова. Я направил их на заставы и ожидал установки с ним связи. Рано утром поехал их проверить. В Гатчине спокойно, но как-то сумрачно. Донцы 10-го полка устроили окопы, перекопали шоссе, чтобы броневые машины не могли подойти, смотрят на холодные воды реки Пудости и говорят: никогда красногвардеец вброд не пойдет, а тут удержим.
На душе стало немного спокойнее. Поехал назад уговаривать артиллерию. На дворцовом дворе, где стояли казаки, нашел толпы казаков и среди них матросов. Это прибыли переговорщики. Они вели переговоры не от себя, а от таинственного союза железнодорожников «Викжеля». «Викжель» уговаривал прекратить братоубийственную войну и сговориться миром. Он угрожал в противном случае железнодорожной забастовкой. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения казаков. Идея мира на внутреннем фронте казалась им не менее заманчивой, нежели идея мира на фронте внешнем. Все, даже самые солидные казаки, носились с этою идеею и находили ее прекрасной. Я вызвал комитеты. Говорят одно, но думают другое.
«Никогда донские казаки не подпадут под власть Ленина и Бронштейна»… «Этому не бывать». «Нам с большевиками не по пути!»…
И рядом с этим: «Отчего не вступить в мирные переговоры, может быть, до чего-нибудь и договоримся. Что же, разве большевики не люди?», «Они тоже драться не хотят». «Это дело Керенского». «Он заварил кашу, он пускай и расхлебывает». «Время протянется, может быть, к нам и подойдет кто. Тогда со свежими силами можно и снова войну начать». «Все одно нам одним, казакам, против всей России не устоять. Если вся Россия с ними — что же будем делать?»
Тщетно я, Ажогин и фельдшер Ярцев, лихой казак, перевязывавший мне рану, когда меня ранили в 1915 году в бою под Незвиской, уговаривали и доказывали, что с большевиками мира быть не может, — у казаков крепко засела мысль не только мира с ними, но и через посредство большевиков