Бабка раскачивала внука на левой ноге, отодвинув от себя, чтобы видеть лицо младенца: очки она надевать не научилась, но могла четко различить буквы и лица, когда отходила в сторону. Старшая внучка, дочь Младены, смеялась над старухой во время прогулок по Загребу: «Бабушка, ты говоришь: «Ну-ка посмотрим, что это за магазин», — и хозяин, услышав тебя, бежит открывать дверь, а ты отскакиваешь от него на другую сторону улицы, чтобы прочитать вывеску — чем здесь торгуют».
Иво слушал, как мать укачивала внука, и огромное спокойствие было в нем. Все в мире было иначе, пока не родился Душан: и синие горы были другими, и серый туман в лощинах, и шум ручья, стеклянно бьющийся о серый гранит в урочище Медвещака, — все это раньше существовало отдельно, жестоко пугая своей красотой, которая исчезнет вместе с ним, с Иво. А теперь красота мира продлится еще на пятьдесят лет, на жизнь сына, а потом она перейдет к сыновьям его сыновей и — останется навечно принадлежащей людям.
Бабка пела тихо, и младенец спал, и спала мать младенца, и Иво почувствовал, как у него закрываются глаза, словно подчиняясь словам старухи, и тому однообразному, как извечное спокойствие, ритму, рожденному высшей гармонией, словно серые клочья тумана в урочищах или постоянный шум воды на порогах, где по утрам, в водяной пыли, устойчиво стоит мост сине-желто-красной радуги — пройди сквозь нее, и на всю жизнь будешь счастливым…
Стружка вилась, как волосы кудрявого младенца, мягко и ниспадающе. Ладони Мирко ощущали гладкую тяжесть рубанка, вобравшего в себя резкую остроту стали. Ощущавший боль дерева в лесу, во время рубки, сейчас, обстругивая ствол сосны, Мирко не чувствовал боли, рождаемой каждым ударом топора — звонким, протяженным в тяжелом хвойном воздухе, резким, словно удар колокола по усопшим.
— Ну как, Мирко? — спросил Степан, брат Елены, его невесты, для которой он рубил новый дом. — Начнем крепить?
Мирко вытер со лба пот и посмотрел на дом: осталось связать последний венец, и тогда завтра можно приглашать мастеров — стелить крышу. А когда будет крыша, он положит пол из толстого дубового бруса, сложенного прошлой осенью под толем на дворе, и Елена войдет в их дом, и это будет его первый дом, потому что раньше он жил в горах, у дядьки, и это был не дом, а длинный унылый сарай с узкими щелями вместо окон, а стены были сложены из камня, и поэтому там всегда было сыро и пахло болотом, а когда шел дождь, крыша протекала и на глиняном полу появлялись лужицы.
— Мирко, — окликнул его Степан, — хоть Елена и моя сестра, а я все же не уразумею: зачем ты женишься? Ты ведь жизни не видел: то в горах рубил, то здесь стругаешь… А женщина, какая-никакая распрекрасная, — все равно словно жандарм: ни тебе выпить, ни к друзьям пойти; паши, как конь, и радуйся, что сенца подбрасывают.
— Так-то оно так, — согласился Мирко, — только одному на свете страшно, Степан. Если б я в горах всю жизнь прожил — тогда другое дело, там, в горах, чего ж бояться-то? Там бояться нечего. Бояться надо людей в городах, где каждый норовит к себе оттянуть, оттого и страшен делается.
— Ты не оттянешь — у тебя оттянут.
— Не по-божески это. Нельзя так жить.
Степан усмехнулся:
— Ты зачем дом строишь, Мирко? Ты ходи по дорогам и проповедуй.
— Каждый должен своей проповедью жить — тогда юродивого будут жалеть и кормить, а слушать не станут. Сейчас отчего люди слова ждут? Оттого, что погрязли в нечестности и корысти. А если чисто жить — зачем тогда церковь? Туда за отпущением грехов ходят, страх свой утешить туда идут.
— Мирко, а у тебя до Елены бабы были?
— Мне Елена не баба, Степан; она — человек мне. Ну, давай, бери бревнышко, пойдем вязать…
— Божий ты человек, Мирко… Тебе в глаза плюнь — утрешься.
— А ты чего меня цепляешь? Еленка просила испытать перед свадьбой — какой я, да? То-то она мне говорит: «Тихий ты слишком, таких пчелы жалят». Разве пчела жалит? Она лечит. Она только дурня ожалит, который боится, а тот, кто смысл хочет найти вокруг себя, — тот понимает, что это работа у пчелы такая — жало свое отдать, и сердиться на нее за это нельзя. На снег ведь ты не сердишься? Или на ливень?
— Не надо выключать свет, Милица.
— Надо.
— Я прошу тебя, сербочка.
— И я прошу тебя, хорватик.
— Но я больше тебя прошу.
— Нет, я больше, Светозар.
— Ты стыдишься себя?
— Тебя.
— Чего ж меня стыдиться, маленькая? Ведь я люблю тебя…
— Я знаю.
— Включи свет, я хочу видеть тебя.
— Нет.
— Почему?
— Потому.
— Иди ко мне.
Он обнял ее и почувствовал ее острые груди у себя на груди. Он улыбнулся в темноте, потому что соски у нее были холодные и шершавые.
— Что ты? — спросила Милица, отстраняясь.
— Ничего. Я просто радуюсь.
— Ты не радуешься. Ты смеешься.
— Когда радуются — обязательно смеются.
— А я плачу, когда радуюсь.
— Что ж ты не плакала, когда я подарил тебе сандалии?
— Так разве то радость? То просто так — сандалии.
— А что такое радость?
— Это когда ты рядом, совсем близко, и у меня глаза закрываются, и голова начинает кружиться, и кажется, будто я падаю в колодец с теплой водой, падаю, падаю, и никак не могу упасть, и так боюсь упасть, и так не хочу упасть, и когда я чувствую всего тебя, даже если руки мои лежат вдоль тела, а я все равно чувствую твою ложбинку на спине, и шею, и шрам на локте — вот тогда радость, и тогда я плачу.
— У мужчины и женщины радость разная.
— Наверное.
— Почему?
— Потому что мужчины слабее. Не смейся. Это правда. Женщина любит сильнее, мужчина не может любить так, как женщина. Поэтому женщина всегда должна жалеть любимого; это и есть любовь. Все остальное — неправда. Надо очень жалеть мужчину, только тогда он будет счастлив, а если он будет счастлив, он станет смелым, и женщина будет любить его еще больше.
— Дай я обниму тебя… Так больно?
— Нет.
— А так?
— Нет. Только еще приятней.
— А так?
— Ой, так приятно, что прямо сказать нельзя!
— Тебе ведь больно.
— Чем сильней мужчина, тем он приятней делает.
— Когда я стану старым, я не смогу делать тебе так приятно. Ничего не боюсь, только старым боюсь стать.
— Это страшно, когда ты один. Вдвоем старости нет.
— А что есть?