и необходимые средства для защиты.[836]
Теперь о Зандере. Лев Александрович Зандер — очень своеобразный человек. Фамилия немецкая, но ничего немецкого в нем нет, и с двумя Зандерами, которых я знал (прокурор военного суда в моем процессе и коммунист Зандер, никчемный человек, о котором я уже говорил), он не имеет ничего общего. Сверхправославный человек и вдобавок профессор Богословского института в Париже,[837]этого эмигрантского подобия духовных академий. Он очень много путешествовал и очень хорошо рассказывал о Маньчжурии, о Пекине, о Шанхае, и эти его рассказы я и другие слушали с большим удовольствием. Но лекции его по русской литературе казались мне совершенным скандалом. Те лекции, которые он успел прочитать, были посвящены Достоевскому.
Можно многое сказать о Достоевском, и комментарии часто выходили за границы здравого и всякого смысла, но в этом отношении никто не мог бы угнаться за Зандером. Романы Достоевского он истолковывал как эзотерическое толкование Евангелия, ключи к которому даны Достоевским в виде имен действующих лиц (Алеша — Алексий, человек Божий; Димитрий —?; Иван — один из бесчисленных Иванов в святцах, и т. д.), описаний их наружности и одежды. Более дикого бреда я никогда не слыхал.
Любопытно, что Одинец, ставивший препятствия Филоненко с его курсом правоведения, сделанным формально и сухо, но прилично, и возражавший против лекций Бунакова о китайской философии, лекций, отражавших весьма личные христианские воззрения автора, но дававших кой-какие фактические сведения о Китае, не находил никаких возражений против зандеровского вздора и даже был с ним очень сладок. Совершенно ясно, что во всем этом Одинец руководился не интересами дела, а своими личными отношениями с разными лицами и разными эмигрантскими группировками. Это еще более насторожило меня по отношению к нему.
С Филоненко я возобновил заочное знакомство 1917 года. Я не был о нем высокого мнения. Уже тогда понял, что это — честолюбец особого сорта, из тех, которые временно принимают любую идеологию, лишь бы выдвинуться, — своего рода кандидат в Наполеоны. Познакомившись с ним, я ему напомнил рассказ Марка Твена, как на том свете людей судят не по их достижениям, а по их дарованиям, и титул самого крупного полководца получает нью-йоркский еврей-портной, все существование которого пришлось на мирную эпоху.[838] Затем, обладая хорошей памятью, я напомнил ему маленький эпизод из его жизни, всеми забытый, а именно — высылку из Франции в 1924 году за спекуляцию валютой. И то, и то заставило его относиться ко мне с большим вниманием и осторожностью.
Лекции Филоненко по правоведению привлекали много слушателей. Он — очень хороший оратор, обладает чудесной памятью, которую лелеет и бережет по собственной системе; любит кокетничать каким-нибудь редким знанием, например — знанием древнееврейского языка; охотно вводит собственные работы в изложение, но делает это не в таком количестве, как Чахотин, а весьма умело, осторожно, кстати. Иногда осекается: об этом еще буду говорить. Личность его возбуждала в белоэмигрантской среде много ненависти. Он был на французском суде защитником певицы Плевицкой, обвинявшейся в соучастии в похищении генерала Миллера. Филоненко не щадил белоэмигрантских светил, например — «генерала» Шатилова. Плевицкая, вопреки полному отсутствию улик, была приговорена к каторге, и Одинец обвинял в этом, совершенно несправедливо, защиту.[839]
Возвращаясь к Филоненко, Плевицкой и утверждению Одинца, я должен, во-первых, констатировать, и это на основании 40-летнего знакомства с Францией, что судейская независимость во Франции не существует; мы уже видели это в эпоху дела Дрейфуса; во-вторых, отметить роль продажной прессы, которая по приказу воет всегда в унисон и сбивает с толку двенадцать уважаемых граждан-присяжных; в-третьих, указать на систематическое недоброжелательство руководящих кругов по отношению к России и русским, к СССР и советским. В деле Плевицкой приговор был предрешен; защитник тут ни при чем, каковы бы ни были его ошибки; за делом я следил внимательно, хорошо его помню. Во время дела я не знал Филоненко, потом узнал его и разошелся с ним, и мнение мое остается неизменным.
Карьера Филоненко была совершенно необычной. Он окончил блестяще курс кораблестроительного факультета Петербургского политехнического института и работал в качестве инженера-кораблестроителя на заводах, если не ошибаюсь, в Николаеве. Его отец, инженер путей сообщения, человек не без средств, имел интересы в Николаевских заводах, и Максимилиана Максимилиановича ожидала самая блестящая карьера. Но тут он делает скачок и поступает в Петербурге в одно из военных училищ: путь к бонапартовской карьере! Через два года он блестяще (в который раз я, говоря о нем, употребляю это слово) сдает выпускные экзамены, и профессор военной академии Марков на выпускном экзамене берет с него слово пойти в военную академию.
Вот Филоненко — офицер. Вспыхивает война 1914 года и нарушает блеск карьеры. Нормальное чинопроизводство, без прохождения академии, не дает удовлетворения честолюбию. Февральская революция 1917 года открывает перед ним новые возможности. Он ищет, на какую лошадь поставить, и решает стать социалистом-революционером. С одной стороны, он — за преобразование России, с другой — за то, чтобы загнать солдатню, работню и мужичье в прежние стойла.
Его назначают военным комиссаром на Северном фронте[840] с поручением подготовить наступление 18 июня. В одной из дивизий оказывается очень большое число людей, не приемлющих войну. К нему приходит депутация, чтобы заявить, что вероучение этих пацифистов запрещает им убивать. «Очень хорошо, — отвечает им Филоненко, — но оно не запрещает вам умирать. Чтобы не покидать ваших товарищей, которые пойдут в атаку, вы пойдете вместе с ними, но без оружия». — «В таком случае дайте нам винтовки», — сказали ему делегаты, и наступление состоялось. Этот успех продвинул Филоненко, и на целом ряде постов он был преемником Савинкова: как комиссар одного из фронтов, когда Савинков стал