Моя мать обратилась в военную прокуратуру с просьбой освободить меня под залог. С нас потребовали 150 000 рублей, сумму для моих родителей непосильную. Когда она вернулась на Пасху в Смоленск, к ней пришли представители еврейской общины и предложили собрать эту сумму в благодарность за мое участие в защите против погромов. Мать выехала в Петроград, чтобы посоветоваться со мной, и мы решили категорически отказаться.
Я не помню, начиная с какого времени нас стали привозить в Военно-окружной суд для ознакомления с материалами, по которым был составлен обвинительный акт. Нас привозили всех вместе — 25 человек — в автомобильном фургоне, и для большинства из нас, в том числе и для меня, это было первое знакомство с автомобилем и между собой. Из моих сопроцессников я знал только Губельмана («Ярославского»), Веру Дилевскую, Вакулина («Овода») и его жену, Бустрема. Все остальные были мне совершенно неизвестны. В большинстве это были балтийцы — латыши и эстонцы, принадлежавшие к боевым организациям на Балтике и в Петербурге.
Относительно Ярославского прокурор выразился так: «Все мы здесь были поражены достоинством, с каким держал себя подсудимый Губельман. Он отвечал прямо, не пытался сваливать свою вину на других. Без всякого преувеличения он привлек к себе все симпатии. Но, когда я подумаю, какое впечатление его качества должны были производить на солдат, я надеюсь, что он не ускользнет от заслуженного наказания». Ярославский, как Бустрем и Вакулин, был приговорен к шести годам каторги, Вера Дилевская — к двум годам ссылки на поселение.[157]
Немедленно после моего освобождения обнаружилось, что Охранное отделение совершенно не согласно с этим приговором. Я поехал в Москву, встретился там с С. И. Надеиной, и мы решили уехать за границу.
Я начал посещать Венский университет, работать в библиотеке, стараясь вернуться к научной работе, от которой я несколько лет был совершенно оторван. В группе содействия обсуждались текущие вопросы партийной жизни, которые были для нас совершенно новы: отзовизм, богоискательство, богостроительство, рост оппозиции политике Ленина среди большевиков. Здесь я ознакомился с только что вышедшей книгой Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Как математик я с большим уважением относился к Henri Poincare, к Pearson; я с большим интересом прочитал в свое время «Механику» и «Теорию тепла» Маха.[158]
Я уже упоминал, что и среди друзей, и среди врагов философия Богданова считалась большевистской разновидностью марксизма. Недаром в одном из «Дневников социал-демократа»[159] Плеханов писал по поводу газеты «Новая жизнь»: «Ленин тонет, как муха в молоке, среди махистов, декадентов и вырожденцев».[160] Первое впечатление от книги Ленина — ее невероятная резкость, и при том казалось странным, каким образом не физико-математик может критиковать вещи ему незнакомые. Второе впечатление было, что Ленин несомненно прав, обнаружил гениальную интуицию и правильно разобрался в чуждых ему вещах.
Вместе с «Левой» мы занимались пересылкой в Россию партийной литературы. Делалось это так: на рынке были куплены конверты и рекламы разных прогоревших фирм. В один из рекламных листков помещался номер партийного журнала, отпечатанный на папиросной бумаге, и вкладывалось предупреждение: «Мы нашли ваш адрес в адрес-календаре и посылаем вам наше издание, надеясь, что оно вас заинтересует». Надписывался адрес, наклеивалась марка, и пакет помещался на два дня под пресс, чтобы папиросная бумага плотно слежалась и не шуршала.
Пакеты посылались лицам, относительно которых была надежда, что они будут передавать номер на прочтение другим, но не всегда это бывало так. Доктор И. П. Борисов, о котором я уже говорил и который к тому времени совершенно отошел от партии, говорил мне несколько лет спустя в Москве: «Знаете, что я ценю в партии? Это то, что она помнит о старых заслугах. Представьте себе, я регулярно получал партийные издания». — «А что же вы с ними делали? Распространяли?» Он засмеялся: «Конечно, нет, по моему положению это было невозможно».
В Вене в то время проживал Троцкий. Он держался в стороне, не был любим в колонии и от времени до времени выступал публично. В одном из его выступлений меня поразил его грубо-вульгарный марксизм. Это было именно проявление того «исторического фатализма», который нам приписывался нашими противниками.
Летом 1909 года «Лева» переехал в Париж, оставив мне пресс и секретарство в группе содействия, и в августе мы с Серафимой Ивановной тоже перебрались в Париж.
На каждом собрании группы содействия остро подымали острые вопросы. Я помню, как на одном из обсуждений известного «лбовского дела»