мирно спал, держа в руке ружье. Я позвал Эдуарда Карловича. Он посмотрел и сказал, что это — знаменитый местный бандит и что есть приказ райсовета убить его на месте. Порывшись в бумагах, он действительно показал мне этот приказ. «Так в чем же дело? — сказал я. — Надо исполнить приказ». — «Ну, нет, — ответил Эдуард Карлович, — я не так глуп: приказу уже три месяца, и неизвестно, как там они на него смотрят теперь. Пускай спит. Выспится и уйдет». И что же? Оказался прав: несколько дней спустя пришла бумага с обещанием помилования бандита, если явится. Он явился и был назначен… налоговым инспектором.
Примитивный характер земледелия поражал нас. Все коммунальные земли были поделены на три клина: озимые, яровые и пар. Никто из односельчан не имел права завести иной порядок или засевать свой участок не тем, что сеют соседи. Например, нельзя было засеять клевер, потому что его надо огораживать от скота, который после снятия урожая пасется на сжатых полях. Маме не дали бы пасти скот на чужих полях, если бы она огородила свой клевер.
Лес был взят в государственный фонд, но совершенно не охранялся; поэтому крестьяне смотрели на него как на бесхозное имущество и тащили, что могли. Некоторые, особенно предприимчивые, сводили лес на участках в глубине его, выкорчевывали пни, вспахивали землю и засевали. Эти участки были засекречены и ни в каких ведомостях не значились.
Всякие государственные или местные повинности встречали крайне враждебное отношение. С одной стороны, так выражался крестьянский эгоизм, образчики которого мы видели во всех странах, но, с другой стороны, это отношение было вызвано крайней небрежностью со стороны органов местной власти. Картошка, которую отобрали осенью, была свалена в подвалах бездействовавших корпусов Щербаковской мануфактуры и гнила там. Каждый обыватель, проходя мимо, мог видеть и ощущать это безобразие носом. Молочная повинность обязывала лично приносить каждый день положенное количество молока, что очень раздражало крестьян, вынужденных ежедневно таскаться за несколько верст. За выполнение повинностей в порядке соревнования были обещаны премии: Бабурино получило… ночной горшок (один) и посудное полотенце. Горшок был поставлен около упомянутой липы, и полотенце повешено там же.
Попытки обратить внимание властей [на безобразия] кончались плохо. Через несколько недель после нашего отъезда в Озерах произошло «восстание», так как на базаре избили милиционеров и, после арестов, разгромили милицию. Репрессия была очень жестокая, но произвели расследование, обнаружившее еще более вопиющие безобразия. В результате сняли всю местную головку, а в «Известиях» и «Правде» было дано изложение «озерковского дела» как пример того, чего делать не следует.
Так мы прожили месяц и уехали в Москву с таким же сожалением, как и год тому назад. Что же касается до дождей, то за все время нашего пребывания не выпало ни капли, и крестьяне в ужасе ждали, что же будет дальше. А дальше, до августа месяца, продолжалась засуха, и там, как и всюду, начиналась национальная катастрофа — неурожай.[415]
По приезде в Москву мы стали готовиться к другой поездке — в Петроград на юбилей Чебышева. Предполагался коллективный отъезд: около 40 московских математиков, молодых и не столь молодых (Лузин, я, Меньшов, Привалов, Степанов, Некрасов, Фиников, Александров, Урысон, Хинчин, Вениаминов, Ковнер, Бари, Зеленская и многие-многие другие)[416] должны были выехать в Петроград без приглашения, потому что Академия наук, верная своим традициям, никого из Москвы не пригласила.
Владимир Николаевич Вениаминов взял на себя организацию поездки и узнал на собственном опыте, что тот, кто ничего не делает, не испытывает никаких нареканий, и все им довольны, но если кто-нибудь проявляет общеполезную инициативу, то его бьют со всех сторон. Ему удалось, и это было нелегко, получить классный вагон для нашей поездки, так что в пути все могли спать. Он получил также некоторое количество провизии для питания в дороге и в день приезда. Что можно было ставить ему в вину?
Дамы (кроме тебя, потому что ты, моя роднуша, всегда и все по-человечески понимала) ворчали, что не было спальных принадлежностей и горячего чая. Поездили бы они в теплушках! Особенно ворчлива и претенциозна была Надежда Михайловна Лузина. Сначала я не понимал — почему, так как по старым воспоминаниям, начиная с 1905 года, не знал за ней этого. Но оказалось, что, несмотря на все сюрпризы, я еще много не знал и за Николаем Николаевичем. Среди ехавших с нами математичек были две — Агния Юльевна З[еленская], его бывшая любовница, и Нина Карловна Б[ари], его будущая любовница. Происходили сцены ревности, и Николай Николаевич, как петух со слабым характером, переходил от одной к другой, совершенно игнорируя законную жену, которая молча страдала. У нее даже не было возможности, как когда-то (в 1914 году) в аналогичных обстоятельствах в Париже, плакать и рассказывать все такому внимательному исповеднику, как я, потому что она отрезала путь ко мне своим отношением к тебе, и, кроме того, ее супруг значительно подорвал нашу дружбу.
Поэтому бедный Владимир Николаевич, через полчаса после нашего отъезда из Москвы, пришел, унылый, ко мне с заявлением, что он больше не может и не хочет вести общее хозяйство: «Две недели я потратил на эти хлопоты. Кроме меня, никто ничего не делал, а теперь, послушайте их, — все вешают на меня собак». Я постарался успокоить его.
В Петроград мы прибыли утром, наняли рикш для перевоза наших вещей и отправились, по заведенному обычаю, пешком в Дом ученых. Там нас ждал сюрприз: никто не подумал списаться, и помещений не было. Родэ весьма любезно дал комнату нам с тобой (сейчас же послышались голоса: «Почему Костицыну, а не Лузину?»). После длительных переговоров нашлась еще комната для Николая Николаевича с Надеждой Михайловной, и уже известный мне полукруглый коридор, поделенный занавесками на отдельные помещения, — для всех остальных. Столоваться приезжие должны были в общей столовой;