что налагает ложь. О, сдается мне, теперь я начинаю понемногу понимать, отчего те, кто
Но если дурное предчувствие твердило Пьеру о гордости его матери, что неминуемо ополчится на него со слепой враждебностью, решись он на тот благородный поступок, который теперь вынашивал в мыслях, и если предчувствие это леденило его, то еще мучительнее была ему мысль о другой и более горькой вражде, что проросла бы корнями до самых глубин ее сердца. Ибо гордость не велела бы ей вооружиться столь уничтожающим презрением, если б все воспоминания о браке с его отцом не перечеркивало то ужасное, скандальнейшее обвинение в его адрес, кое заключалось в самом факте появления Изабелл на свет. И как вообразить себе лабиринты всевозможных домыслов, кишащие ужасными призрачными гадами и скорпионами, куда бы он вверг ее, если б надумал сделать ей такое признание? Сколько бы Пьер ни ломал над этим голову, а намерение обнажить хоть краешек правды перед матерью не только отвращало его бесплодностью попытки, как слабая атака на цитадель ее гордыни, но и рисовалось ему жестокосердным до крайности, ибо превращало в пытку ее нежнейшие воспоминания и пятнало идеальную чистоту алтаря в ее святая святых.
Несмотря на то что решение никогда не открывать секрета матери он прежде принял сгоряча и, как говорится, по наитию, он занялся теперь едва ли не самым подробным изучением всего, что имело касательство к делу, не желая, чтоб ускользнула от него и малейшая деталь. Ибо он уже начал понемногу догадываться, что сохранение или же разоблачение этой тайны пред лицом его матери окажет сильнейшее влияние на все его дальнейшее поведение, на все его счастье в жизни, его и Изабелл. И чем дольше он над сим размышлял, тем тверже и тверже делалось его первоначальное решение. Он живо представил, что в случае разоблачения тайны все в округе будут судачить о том, как мать ответила ему высокомерным отказом, даже не дослушав до конца его просьбы честно принять Изабелл под благородную сень дома Глендиннингов. В таком случае выходит, мысленно говорил себе Пьер, сам того не сознавая, по моей милости мама примет смертельный яд горькой правды, что никому не принесет добра, а повредить может решительно всем. Вот тогда-то ум Пьера и соблазнился гибельными мыслями о том, что правду не всегда следует принимать открыто и с почетом, что есть ложь во спасение и правда, обрекающая на вечные муки. Да будь я и впрямь проклят на веки вечные, мыслил Пьер, если в присутствии матери с уст моих сорвется хоть слово отвратительной правды, кое уничтожит ее священную память о моем отце и вонзит острейший кинжал скорби ей в сердце. Не бывать этому!
Но поскольку вместе с этим решением пред его внутренним взором распахнулись чересчур мрачные и пугающие горизонты, он попытался отделаться от размышлений о нем, отложив их до предстоящего разговора с Изабелл, что должен был каким-то образом придать более ясные очертания его замыслам. Ибо стоит человеку внезапно пережить большое потрясение, вызванное его же небывалыми и неопровержимыми разоблачениями тайн, кои, как он чувствует, в корне изменят всю его жизнь, как он сразу же стремится намеренно избегать всякой определенности в своих мыслях и планах, словно пребывая в уверенности, что линии судьбы, кои в грядущем поведают об истинном смысле его нынешних страданий и посему откроют перед ним будущую дорогу в жизни, сии линии может определить лишь точный удар заостренным рожном прямо ему в сердце.
Самым печальным из всех часов земных можно назвать тот долгий сумрачный час, что для сторожа, который топчется неподалеку от фонаря, становится бескрайней равниной, коя пролегает между ночью и днем, когда и свечение фонаря, и сторож изнемогают от усталости, становятся болезненно-бледными в слабом свете утренней зари и сторож не находит ничего приятного в солнечном восходе, от которого перед глазами плавают ослепительно-яркие химеры, и едва ли не осыпает ругательствами светлый день, которому радуется все живое, за то, что он посягает на его одинокую долготерпеливую ночь.
В маленьком окошке его кабинета можно было рассмотреть и луг, и другую сторону реки, а там уже виднелись далекие холмы, овеянные славой великих деяний Глендиннингов. Бессчетное количество раз Пьер спешил к этому окну, чтобы поймать кроваво-красную кратковечную утреннюю зарю, что рдела над теми пурпурными холмами, будто знамя. Но нынешний рассвет выдался туманным и дождливым, и мелкий дождь, казалось, моросил и в самой его душе. Тем не менее занялся день, и он вновь увидал привычные очертания предметов своей комнаты в том кротком дневном свете, что прежде, до этого мгновения, никогда не приносил ему ничего, кроме радости; теперь же и день, а не одна ночь, стал свидетелем его горя; теперь и ужасная явь впервые предстала пред ним в своей отвратительной наготе. На него разом навалились убийственное чувство одиночества, слабость, бессилие и бесконечное, беспредельное отчаяние. Не только его душа, но и тело было измучено. Ноги не держали его; а когда он попытался сесть, его руки бессильно упали, словно он пытался поднять непосильную тяжесть. Как каторжник, что всюду волочет за собою цепь с ядром, он кое-как добрался до своей постели и повалился на нее, ибо если больна наша душа, то лишь милосердное забытье может даровать нашему телу немного покоя, и посему первым прибежищем Горя часто становится