тогда пришлись не ко двору. Их стали убирать одну за другой, заменяя номенклатурными дочками, профессионально уступавшими старухам по всем параметрам. И только Карельский вступился за Михееву на заседании ученого совета, когда ее перемещали с очного отделения на заочное. Потом ее вообще упрятали на русское вечернее отделение и вынудили уйти на пенсию. Но у нее было достаточно благородства, чтобы оценить преданное великодушие Карельского, принести ему свои извинения и примириться с ним, теперь уже навсегда.
Карельский находил для нее заказы: предложил ей переводить переписку Георга Бюхнера для сборника, который редактировал в издательстве «Искусство», и мы трое оказались в нем соавторами.
Со мной она тоже примирилась через много лет. И только тогда я поняла причину ее неприязни. Я для нее была столичная, блатная, подозрительная, слишком благополучная. А Тамарочка — из провинции, и в семье У нее кто-то был репрессирован. К тому же бедная девочка умела подольститься. А Ольга Николаевна плохо различала искреннюю симпатию и грубую лесть. Сама она была из саратовских немцев и от советской власти натерпелась. Узнав, что я вышла замуж за репрессированного, она неожиданно прониклась ко мне симпатией, стала называть баронессочкой и даже разрешила однажды нанести ей визит. К тому времени я уже окончила университет и искала смысла в жизни и подходящей работы. И мне был нужен ее совет. Потому что она была на голову крупнее всех известных мне преподавателей. Она жила в Баковке (или в Немчиновке?), на старой просторной даче, где стоял покрытый пылью большой рояль, а на рояле громоздилась стопка дешевеньких изданий тогдашней поэзии, настолько плохой, что в этом семействе читали эти стишата вслух, хохотали до колик, а потом торжественно отправляли в туалет для соответствующего употребления.
Михальчи
Средневековую литературу читал Дмитрий Евгеньевич Михальчи, худой, желчный, отстраненный и непроницаемый. Он просто не обращал внимания на факт нашей абсолютной неподготовленности к восприятию неведомого нам материала. Не снисходил — и все. Приходилось самим докапываться. Благо в Горьковке, университетской библиотеке, имелись все тексты первого ряда и вся дополнительная или, как говорят немцы, «вторичная» литература (то есть история, критика и аналитика). До чего-то мы докапывались, до чего-то — нет, но все положенные по программе средневековые эпосы, поэмы, шванки, фарсы, всех трубадуров, миннезингеров и прочих бардов пришлось перелопатить. Мне бы вот сейчас прослушать его курс. Если бы молодость знала, если бы старость могла…
Самарин
Роман Михайлович Самарин, декан и заведующий кафедрой зарубежной литературы, читал нам Возрождение, Просвещение и спецкурс по литературе модерна. Слушать его было легко и интересно.
Первая фраза, которую мы услышали от него, звучала так: «Вы думаете, что ничего не знаете и ничего не можете? Нет. Вы многое знаете и многое можете». Конечно, его курс казался элементарным, поверхностным и даже несерьезным. Он мог, например, нарисовать на доске каблук какого-нибудь мушкетерского сапога. Зарубежные (читай: западноевропейские) классики анализировались без затей, по классической схеме: такой-то и такой-то был писатель противоречивый. И далее по списку: гуманист, реалист, борец за свободу… Серьезных монографий за ним не числилось. Так, кое-что. Статьи, предисловия, послесловия. Когда вышел сборник Артура Шницлера (где-то в 60-х), я, помнится, сразу позвонила Карельскому:
— Алик, какое шикарное предисловие к Шницлеру накатал Роман!
— А ты диплом Юрки Архипова читала? — поинтересовался Алик.
Но кто, как не Самарин, затеял и осуществил грандиозный замысел издания двухсоттомной Библиотеки всемирной литературы? И откуда бы взялся в Интернете весь ее бесценный контент?
Компьютер, конечно, вещь хорошая, но сам-то он «Песнь о Нибелунгах» не переведет, как его ни программируй. Отцифровать — это пожалуйста, было бы что оцифровывать. И ЕГЭ, может, вещь и хорошая, да только… было бы кого и что тестировать.
Гуманитарные знания, не освященные личностью учителя, немногого стоят. Хорошо бы объяснить это наробразу с его дистанционными проектами. Вот, например, когда я на экзамене пролепетала Самарину, что мне нравятся философские повести Вольтера, потому что они такие «живописные», он спокойно меня поправил: «Вы хотели сказать, графичные. Ведь они вам кажутся черно-белыми, так?» А однажды на семинаре для германистов он прочел нам часовую лекцию о Кафке, а именно о повести «Превращение». Для нас это было потрясением. Человек-насекомое, человек-жук, прячущийся под кроватью от родных, отвратительный себе и близким, мерзкое, ничтожное, жалкое создание. Это вам не Гамлет, не маркиз Поза, не Фауст и даже не Мефистофель. Не Альцест, не Онегин, не Чацкий и даже не Молчалин. А как же «Человек — это звучит гордо»?