наглый мужичок – его так и звали в глаза и заглазно: Гошка Наглый. Облапил, тыкаясь мокрыми губами в шею.
– Пошли, Милка, примем, – лыбясь тонкими змеистыми губами, помигивая белыми рыбьими глазами, ловко и заманисто щёлкнул в кадык, мышью снующий по узкому горлу. – Я под корягой закурковал от этих алкашей… А ежли хочешь, можно уколоться… и упасть на дно колодца.
– Отвяжись ты от меня, а! – Милка брезгливо отпихнула Гошку Наглого. – Надоел ты мне, Жора, хуже горькой редьки. – Она с презрением покосилась на своего бывшего дружка. – Глаза б мои не тебя не глядели.
– У-тю-тю, каки-ие мы холёсые… – игриво протянул Гошка Наглый и захохотал.
– О, Господи, как мне надоела жись наша клятая… – Милка заплакала, утопив пальцы в тёмно-зелёные, сыро взблёскивающие лохмы, яростно сжав их в горстях, словно хотела выдрать с корнем.
У берега реки, на высоком, обгорелом пне, словно на чёрном троне, восседал сам Хозяин – чернокрылый, студёноглазый, с клювистым носом, зловеще нависающим над провалившимся старческим ртом, – и, отмахивая рукой, молча и усмешливо правил, словно дёргал нежить, будто тряпичных кукол, за ссученные из сивого конского хвоста, незримые жилки. Когда Милка вопила и острые плечи её ходили ходуном, Хозяин, хохотал, и хохот его, зловещий, леденистый, мрачно кружил над пойменным лугом.
Долго ли, коротко ли, но выползла пьяная нежить из воды на седые под луной, прибрежные травы, поближе к Хозяину, и тут пошла петь и плясать, да так отчаянно и лихо, что Хозяин опять повеселел, и смех его, похожий на громовые раскаты, покатился по-над речкой, отдаваясь гулким эхом. Прибилась к водяным, гораздая потешиться, и шатия из ближних лесов и болот. И такой взнялся шалый гомон, что звёзды испуганно и ознобленно задрожали, осыпаясь наземь, как палый лист.
Лишь самый дремучий водовик, трухлявый, укрытый бурой придонной травой, перепоясанный ссученным камышом, вроде бы ждущий, что Он его простит, одиноко и отрешённо торчал на чёрной коряжине и узловатыми, тряскими пальцами перебирал осиновые чётки. Сидел, свесив заморковевший нос, сронив отяжелевшую голову, увенчанную зелёной кугой, и печальными, потухшими глазами синё и слезливо глядел, как светится росой луговая овсяница, как задумчиво белеет под луной свежесмётанный зарод сена, как возле деревенской поскотины лошадь бренчит медным боталом, как на выбитом, закаменелом облыске пляшет его внук Гошка Наглый. Скачет беспятый, потряхивает зелёными кудерьками и, охлопывая себя по замшелой груди и кривым ногам, ревёт лихоматом:
– Милка! Греби сюда. Споём на пару! – крикнул он водяную деву.
И Милка – клятая в миру гулёна, в начале лета утопшая в реке, – запела, взбрыкивая ногами и задирая травяную юбчонку выше срама, при этом так дико замотала головой, отчего волосы, будто водоросли, стоймя стоящие на голове, падали и закрывали опухшее, синеватое лицо.
Серый, что терзал гармонь, утишив меха, мутно вгляделся в деву, и вдруг, маятно закатывая глаза, не запел даже – взвыл:
Хозяин раскатисто хохотал – вторило с каменистых отрогов испуганное эхо. А лешаки приплясывали возле девы водяной на суковатых ногах, подмигивали, отчего она пела ещё отчаянней, с подвизгом. А тут ещё из дачного посёлка вдруг обвалом загремела свирепая музыка, словно кто-то, одуревши с горя, молотил без передыха в цинковую шайку.
Завертели анчутки хвостатыми задами, словно им в травяные порты сунули огненной крапивы; а шишиморы болотные, свесив на лица жёлтые космы, прожигая ночь ненасытно горящими синими глазами, закрутили хоровод и затянули жутко и мертвяще:
И всё так же наособицу, жутко и в слезах плясал Яшка, а подле него крутили хвостами и, точно в припадке, трясли нечёсаными патлами два молоденьких зелёных лешака. Потные американские майки, утыканные звёздами, липли к спинам.
– Милка! Где ты шаришься?! – взревел Гошка Наглый, узрев, что деву водяную манит Серый в густые тальники; и, колотя в брюхо, словно в бубен, заорал благим матом:
И подыгрывал ему на отвислых, брыластых губах хвостатый мужичок, и подпевали шалавы водяные, рассевшись на гладкой сосновой кокорине, сложив руки под вислыми грудями. Шабаш: разыгралась, расшумелась нежить в Русской земле. Хозяин довольно и утомлённо прикрыл глаза…
А дремучий водовик всё сидел в горьком отчуждении и не то пел, не то голосил сам для себя и про себя. Подрагивая в речных струях, хвостато вытягивались жёлто-сонные звёзды; дробился и выстилался туманом над голубовато-белёсой рекой вопль древнего водовика, молящего прощения. Тянул дед безмотивно ноющую старину про то, как спихнули его с небес, гордого, и упал он в речное улово и стал водяным… Пел он про старого мельника, с коим любил лясы точить и поробить в паре, накручивая колесо и сторожа запруду от полых вод. Но пришла живая нежить – очкастый и носатый, с люциферовой метой во лбу, потряс бумажкой с тавром Хозяина, и запрятали горемышного мельника в кутузку, потом угнали в каторгу. Там и загинул, несчастный… Сгнила и порушилась мельница, перестали мужики хлебушко молоть, и лишился он, водяной хозяйнушко, тихого крова – улова