известно, из Канады, а французы когда-то шлепнули там несколько индейских повстанцев. Он приставил к двойняшкам кормилицу-негритянку. И тут случилось так, что отец моих новеньких братиков влюбился в эту негритянку, а когда мне исполнилось девять лет, сбежал с ней на запад, не выполнив договора относительно выступлений в цирке моей матушки. Она, конечно же, потребовала законной защиты. Годадласко, или же Звоночек, был изловлен в одном городе и посажен, а во время очной ставки оскорбил матушку грязным ругательством. Она вытащила пистолет и пристрелила его.
Присяжные ее оправдали, и матушкин цирк сделался заведением, которое посещало самое лучшее общество Нью-Йорка и Бруклина. За 50 центов с носа она показывала меня, потому что именно я, девятилетний мальчик, пока шло судебное разбирательство по делу моей матери, орал что есть мочи:
— Если вы ее осудите, я перестреляю всех присяжных IX, X и XI категорий!
— Ах, — выговорила Мэри, — как я вас уважаю, Вильсон!
— А потом, — продолжал мистер Вильсон, — когда мне было десять, я сбежал из Бруклина с девятилетней девочкой, забрав из дома 10 000 долларов. Мы шли по реке Гудзон вверх по течению от фермы к ферме, без остановки, разве только для того, чтобы устроиться под деревом и прошептать друг другу: «милый-милая…»
— Ах, дорогой Вильсон! — выразила восторг Мэри.
— За Олдеби, — продолжал он, — несколько молодцов увидели, как я разменивал стодолларовую банкноту, напали на нас, обобрали до нитки и бросили в реку. Девочка моя так и уплыла — у нее оказалась слишком мягкая головка, так что от удара молотком, которым ее наградили те лихие молодцы, она потеряла сознание. Я же, хоть моя голова тоже была проломлена, выбрался из воды и к вечеру доплелся до какой-то деревни; у тамошнего пастора, который обо мне позаботился, забрал аккуратненько все сбережения и с ближайшей станции отправился в Чикаго…
— Дайте мне руку! — попросила Мэри. — Да, вот так! Как я счастлива, Вильсон, что вы, именно вы будете моим мужем!
— А дальше, — рассказывал Вильсон, — я мог положиться только на себя. Продолжение было следующее: в десять лет чистильщик обуви, о таких случаях вы, наверное, уже слышали, — я просто хочу заметить, что в Европе в рассказах об Америке всегда используется фраза: «Он был чистильщиком обуви». В одиннадцать лет — все еще чистильщик, в двенадцать — тоже, а в тринадцать меня уже отдали под суд, так как я тяжело ранил счастливого соперника. Той, которую я обожал, было двенадцать лет, и я каждый день чистил ей туфли. Потом, — вы представляете! — на другой стороне улицы в нее тоже влюбился чистильщик, четырнадцатилетний малый, и, чтобы меня доконать, сбавил цену на один цент за пару обуви. Та, которую я боготворил, была очень практична. Чтобы сэкономить цент в день, она перешла к моему конкуренту. Я купил револьвер, потому что тот, который я носил с собой постоянно, начиная с восьми лет, казался мне недостаточно надежным, чтобы кого-нибудь застрелить. К сожалению, даже новый револьвер не помог мне ухлопать соперника. Я его только тяжело ранил…
Мистер Вильсон сказал со вздохом:
— Поэтому, милая Мэри, очень вам советую, никогда не покупайте револьвер системы «Гриан».
— Во время судебного разбирательства выяснилось, кто я, собственно, такой и как три года назад сбежал из дома. Я сделался героем дня. Журналы утверждали, что если меня осудят, то народ в исключительных случаях — а таким и был мой случай — может освободить заключенного, а господ присяжных — стереть в порошок. Я сам произнес речь в свою защиту, которую закончил так: «Граждане! В ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное «да» — очень хорошо, и осужден. Граждане, в ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное «нет» — очень хорошо, я освобожден».
Этому спокойствию я был обязан не только всеобщим восхищением, но и тем, что с меня было снято обвинение, а господа присяжные стали чистить обувь только у меня.
Один издатель в Чикаго выпустил открытки с моими фотографиями, а один известный богач, который на старости лет не знал, куда девать деньги, захотел меня усыновить. Так что я переехал к нему во дворец.
Но я был воспитан слишком вольно и не позволил ему делать мне замечания, на что он так обозлился, что его хватил удар.
Я забрал все, что мог, и уехал на запад, в Сан-Франциско — там, уже четырнадцатилетним юношей, выкрасил себе лицо в желтый цвет, заказал длинную черную косу и поступил в кафешантан в качестве китайца, который — наверняка первый и последний — умел правильно петь американские песни.
Мое инкогнито вскорости было разоблачено настоящим китайцем, торговцем, который после представления обратился ко мне на чистейшем китайском языке. В гневе он так меня отмолотил, что я больше полугода пролежал в больнице.
— По выходе из больницы, — небрежно продолжал он, — я нанялся на приличный торговый корабль, где все занимались контрабандой. А когда наш корабль взорвали, я, конечно, взлетел на воздух вместе с ним, но упал так удачно, что рыбаки подобрали меня и оставили на берегу, так что я очутился на мели в буквальном смысле слова, особенно касательно моего кармана. Тогда мне было уже пятнадцать лет. У доброго фермера, который нанял меня в пастухи, были большие стада. До города было всего пять часов ходу, так что мне было нетрудно в один прекрасный день отогнать все стадо в город, продать там все 120 голов перекупщику и удрать на восток.
— Дорогой Вильсон, — восхитилась Мэри, — я мечтала только о вас…
— Я торговал оружием, — не останавливался Вильсон, — я продавал индейцам спирт, библии и молитвенники, в семнадцать лет я был самым юным проповедником одной секты, индейцы меня уважали и почитали, а так как у одного моего конкурента, тоже проповедника одной секты, дела с торговлей,
