Ал всегда хотел ловить омаров. Летом ему исполняется восемь, и папа решает, что мальчик дорос учиться. Берет Ала с собой на старом ялике, несколько вечеров в неделю, а иногда и я еду с ними. Мы выгребаем так далеко, что наш белый домик смотрится точкой среди холмов. Мне сидеть посреди океана в маленькой лодке нервно: у меня и на суше-то с равновесием неладно. Вода вокруг глубока и темна; доски грубы, лужицы соленой воды щиплют мне босые ноги, мочат подол платья. Я копошусь и вздыхаю, мне неймется поплыть обратно. А вот Ал – в своей стихии.
Папа вручает нам по донке. Это простая снасть: суконная нить, пропитанная льняным маслом и намотанная на деревяшку, которую он обстругал с обеих сторон, чтоб лучше держала нить. На конце – здоровенный крючок и свинцовое грузило, чтоб снасть шла на глубину. Папа учит нас вешать наживку, которую держит в старом ведре, накрытом доской. Нитку мы разматываем медленно – и ждем. У меня ни одной поклевки, а снасть Ала – чистое волшебство. Может, вся штука в том, как он наживку сажает? Или как подергивает за нитку, чтоб рыба верила, будто наживка – живая? Или еще из-за чего-то – из-за безмятежной уверенности, что рыба точно придет? Полдесятка раз у Ала между указательным и большим пальцами возникает едва уловимый дерг, и Ал в ответ резко тянет за нитку – чтобы крючок впился, – а затем, перебирая руками, вытаскивает бьющуюся пикшу или треску из морских глубин через борт в лодку.
С ловкостью хирурга он вынимает крючок из рыбьего рта и распутывает снасть. Настаивает, что весь обратный путь будет грести сам. Когда оказываемся у пристани, он показывает ладони, красные, ободранные, и улыбается. Гордится мозолями.
За несколько лет Ал восстанавливает папин старый ялик и учится строить и оснащать собственные ловушки, сооружает верши и рамы из всяких деревяшек, вяжет из бечевки мормышки, утяжеляет их камешками. Верши у него получаются даже лучше папиных, хвастает он – и не врет: они кишат омарами. Строит за хлевом рыбацкий сарай, где держит ловушки и бочки с наживкой, конопатку и буйки, рыболовные сети и гвозди. Вскоре он уже ведает сине-белыми буйками и продает омаров покупателям из Кушинга и аж из самого Порт-Клайда.
Ал ждет не дождется, когда уже кончится книжная учеба. Он просто время коротает, говорит, считает деньки, когда сможет все время проводить в своей обожаемой лодке.
Миссис Краули говорит мне как-то раз – ничего приятнее мне сроду не говорили, – что я одна из самых толковых учениц в ее жизни. Задолго до всех я разбираюсь с чтением и арифметикой. Она всегда задает мне больше на дом – и больше книг для чтения. Я ценю этот комплимент, но, может, умей я бегать и играть, как все прочие дети, была бы такой же неусидчивой и невнимательной. По правде говоря, когда погружаюсь в книгу, я меньше осознаю боль в непослушных руках и ногах.
В школе нам рассказывают о судилище над сэлемскими ведьмами. По словам миссис Краули, с 1692-го по 1693-й двести пятьдесят женщин обвинили в ведьмовстве, сто пятьдесят бросили за решетку, девятнадцать повесили. Их могли осудить по “заявлению о призраке”, то есть по утверждению обвинителя, что обвиняемая являлась ему привидением, и по “отметинам ведьмы” – родинкам или бородавкам. Сплетни, молва и слухи считались уликами. Верховный судья Джон Хэторн славился своей беспощадностью. Выступал скорее карателем, чем непредвзятым судьей.
– Он нам родня, между прочим, – говорит мне Маммея, когда после школы я пересказываю ей урок. Мы вдвоем сидим у “Гленвуда” в кухне, штопаем носки. – Помнишь тех троих Хэторнов, уехавших из Сэлема посреди зимы? Через полвека после судилища дело было. Убегали от срама.
Вытаскивая очередной носок из кучи, Маммея излагает мне историю Бриджет Бишоп, хозяйки таверны, которую обвинили в краже яиц и в том, что она превращается в кошку. Бриджет была чудачка, чьи яркие наряды – в особенности красный лиф, украшенный кружевом, – считали признаком дьявола. После того как две покаявшиеся ведьмы засвидетельствовали, что Бриджет участвовала в их шабаше, ее арестовали, бросили в промозглое узилище и кормили там гнилыми картошкой да свеклой и похлебкой. Всего несколько дней в подобных условиях, говорит Маммея, – и почтенная женщина начнет смахивать на затравленного отчаянного зверя.
В зале суда перед злорадствовавшей толпой Джон Хэторн спросил ее: “Откуда тебе знать, что ты не ведьма?”
Она ответила: “Ничего в этом не смыслю”.
Судья Хэторн прищурился. Вскинул указательный палец. Указал им на Бриджет, и она отшатнулась, словно от удара. “Ты глянь, – сказал он. – На прямой лжи тебя ловлю”. И хлопнул ладонью по столу – Маммея хлопает ладонью, показывая, как это было, – и обвинители со зрителями заходятся в неистовстве.
Бриджет Бишоп знала, что все кончено, говорит Маммея. Ее приговорят к смерти, оставят болтаться на Висельном холме, пока кто-нибудь сердобольный не срежет труп – может, посреди ночи. Как и многие приговоренные, она была одиночкой средних лет, с домом и собственностью, которые уже конфисковали. Кто возьмет ее сторону? Кто вступится? Никто.
В конце концов губернатор Массачусетса пресек разбирательства. Один за другим присяжные заседатели отреклись от своих слов, раскаялись и пожалели, что так поспешили судить. Лишь Джон Хэторн помалкивал. Ни малейшего огорчения не выразил. Его репутация хладнокровного изувера пережила даже его смерть через двадцать пять лет – мирную кончину в довольстве и уюте.
Маммея рассказывает мне о проклятии, наложенном Бриджет Бишоп на потомков Хэторна. Ну, не проклятие, конечно, а предупреждение, наказ.
– Нельзя не чтить ту женщину, – говорит Маммея. – Единственной силой, какой владела она, – навести на него страх Божий! Или, может, какой другой страх. Но я в это верю. Думаю, предки твои притащили ведьм из Сэлема за собою. Их духи населяют этот дом.
– Да что ж такое. – Мама громко вздыхает за стенкой. Считает, что ее мать забивает мне голову небывальщиной. Считает, что лучше б я поменьше