коридоре. Часы, дни, недели напролет Ал сидел у двери, а Энди все пытался – и не мог – перенести видение у себя в голове на холст.
– Все равно что пришпилить бабочку, – говорил он в отчаянии. – Если не осторожничать, крылышки осыплются пылью в руках.
Когда в конце лета Энди собирается уезжать из Порт-Клайда, картина все еще не завершена, и он забирает ее в зимнюю студию в Чэддз-Форде. После аварии приступает к картине вновь. Вернувшись в Мэн, привозит картину с собой, прислоняет ее к камину в Ракушечной.
Однажды утром я стою у камина и смотрю на картину, и тут появляется Энди, проходит в дом. Заметив меня в Ракушечной, еще из прихожей, встает рядом со мной.
– Ала бесило вот так сидеть, правда? – говорит Энди.
Смеюсь.
– Ему было очень скучно, он возился.
– Он больше никогда не будет мне позировать.
– Скорее всего, – соглашаюсь я.
Половина картины – свет, половина – сумрак. Масляная лампа отбрасывает тени на лицо Ала, на старый дощатый пол, под железный засов. Газета за лампой замызгана, помята. Ал смотрит в пространство, словно глубоко задумавшись. Глаза у него, кажется, затуманены слезами.
– Получилось, как ты хотел? – спрашиваю я у Энди.
Протянув руку, он очерчивает в воздухе лампу.
– Фактуру никеля я сделал правильно. Доволен.
– А фигура Ала как же?
– Я ее все менял и менял, – говорит он. – Не мог уловить выражение лица. И до сих пор не уверен, что уловил.
– Он… плачет?
– Думаете, он плачет?
Киваю.
– У меня такого намерения не было. Но… – С горестной улыбкой он продолжает: – Едва ли не слышно, как воет поезд, верно?
– Словно Ал прислушивается к нему, – говорю я.
Энди подходит ближе, всматривается в полотно.
– Тогда, может, действительно получилось.
Энди никогда не просит меня ему позировать, но через несколько недель после этого разговора приходит и говорит, что хочет писать портрет. Как тут откажешь? Усаживает меня на пороге кладовки, укладывает мои руки на коленях, обустраивает подол юбки и делает набросок за наброском, ручкой на белой бумаге. С расстояния. Вблизи. Волосы, до тончайшей пряди, отброшенной с шеи. С ожерельем и без. Кисти, и так и эдак. Пустой дверной проем, без меня.
Почти все время доносится лишь шорох ручки, хлоп бумаги, когда Энди переворачивает обширную страницу альбома. Прищурившись, выставляет вперед большой палец. Держит ручку в зубах, губы в чернилах. Тихо бормочет себе под нос.
– Вот, вот так. Тень… – У меня странное чувство, что он смотрит одновременно и на меня, и сквозь меня.
– Я и не замечал толком, до чего у вас хрупкие руки, – размышляет он вслух чуть погодя. – Все в шрамах. Как они у вас появились?
Я так привыкла к откликам людей на мою немощь – к неуверенности в их словах, к неприятию, даже к отвращению, – что обычно замыкаюсь, когда об этом заходит речь. Но Энди смотрит на меня честно, без жалости. Я оглядываю пересекающиеся полосы на предплечьях, одни краснее, другие бледнее.
– Решетки в духовке. Иногда соскальзывают. Обычно я хожу с длинными рукавами.
Он морщится.
– Болезненный у них вид, у этих шрамов.
– Привыкаешь. – Пожимаю плечами.
– Может, вам помощь не помешала бы – с готовкой. Бетси знает одну девушку…
– Я справляюсь.
Покачав головой, он говорит:
– Правда, Кристина? Молодец.
В один прекрасный день он сгребает наброски и устремляется наверх. Следующие несколько недель я едва вижу его. Он ежеутренне приходит через поля к дому, тонкое тело кренится из-за ненадежного бедра, локти и колени мотает из стороны в сторону; на нем синий комбинезон и заляпанная краской фуфайка, старые рабочие сапоги, которые он не утруждается шнуровать. Дважды стучит в сетчатую дверь, заходит, не дожидаясь приглашения, приносит канистру с водой и горсть яиц, вытащенных из-под кур. В кухне обменивается любезностями со мной и Алом. Топает наверх прямо в сапогах, бормоча себе под нос.