противоестественно для него мне перечить. И все же Ал кажется мне раздражающе простецким. Все, чем я обычно в нем восхищаюсь, сейчас видится недостатками: его привязанность – лишь страхом неведомого; его порядочность – попросту наивностью; его нравственность – чопорной предубежденностью. (До чего быстро, от одного лишь поворота восприятия, добродетели человеческие превращаются в пороки!)
– Я что сказать-то хочу… – Сглатывает. – У него много вариантов.
Без толку объяснять Алвэро, что такое любовь. И я говорю:
– То же можно было б сказать и о папе, когда он ухаживал за мамой.
По лицу у Ала пробегает ирония.
– Как так?
– Он мог уплыть на любом судне. Объехать весь мир. Но остался здесь, с ней.
– У матери был большой дом и сотни акров. – Машет рукой на окно. – Сама знаешь, как этот дом – дом
Я нетерпеливо сбрасываю приборы в воду.
– Тебе никогда не приходило в голову, что папа влюбился?
– Конечно. Может быть. Но ты помни – у тебя трое братьев. Этот дом тебе не унаследовать.
– Уолтон не из-за дома все это.
– Ладно. – Он вытирает руки о полотенце, вешает его на крюк. – Просто говорю, что ты б остерегалась. Нехорошо это – что он тебя держит подвешенной.
– Ничего я не подвешена, – резко возражаю я. – И вообще – я лучше три месяца летом буду с Уолтоном, чем с кем угодно из местных мальчишек – круглый год.
Однажды утром несколько недель спустя, собрав яйца, перешагиваю порог дома и слышу голоса родителей в Ракушечной – куда они заходят редко. Стою в прихожей, замерев, держу в горстях яйца, все еще теплые из-под кур.
– Она не красавица, но трудится прилежно. Думаю, из нее выйдет хорошая спутница, – говорит папа.
– Выйдет, да, – говорит мама. – Но, сдается мне, он с ней играет.
Лицо у меня щиплет – я понимаю, что речь обо мне. Прислоняюсь к стене, вслушиваюсь.
– Кто знает? Может, хочет фермой заправлять.
Мама смеется – сухо.
– Этот-то? Нет.
– А чего тогда ему от нее надо?
– Кто знает? Время занять как-то, подозреваю.
– Может, он и впрямь ее любит, Кэти.
– Боюсь… – Голос матери затихает. – Не женится он на ней.
Папа:
– Я тоже этого боюсь.
Щеки у меня горят, сердце колотится в уши. В дрожащих руках яйца перекатываются, ворочаются и, хоть я и пытаюсь удержать их, выскальзывают между пальцами, падают на пол, одно за другим, разбрызгивают желток и вязкий белок по прихожей.
В дверях появляется мама, вид у нее растерянный.
– Принесу тряпку.
Исчезает, возвращается; сев на корточки, вытирает пол у моих ног. Мы обе молчим. Я не сознаю ничего, кроме унижения, кроме этого удара – услышать собственные безмолвные страхи облеченными в слова. Хлопает сетчатая дверь, я вижу, как мимо окна, пригнув голову, идет к хлеву отец.
В сентябре Уолтон, вернувшись к учебе, пишет: “Думаю, тот вечер, когда мы ездили в Томастон, – самый счастливый за все время. Как тебе удалось править лодкой, в тех обстоятельствах? Думаю, это я виноват”. Он тоскует по Кушингу. Тоскует по мне. “Лучшее лето в моей жизни. В значительной мере я обязан им тебе”, – сообщает он и подписывается: “С любовью, Уолтон”.
Кажется, будто стена дома отделилась и тихо упала наземь. Я вижу выход – ясную тропу к открытому морю.
Летом, когда под боком семейство Карл и Уолтон, мне больше никто не нужен; мы с братьями витаем вокруг них – мотыльки у живого пламени. Но после их отбытия мне одиноко. Когда Гертруд Гиббонз, девчонка, которая никогда мне толком не нравилась в школе, но выросшая в довольно сносную взрослую женщину, приглашает меня в среду вечером в кружок шитья под руководством профессиональной швеи Кэтрин Бейли, я неохотно соглашаюсь. Гертруд тоже шьет себе платья сама, и между заседаниями кружка мы начинаем шить вместе – иногда, вечерами, когда все дела закончены. Коротаем время.
Прохладным ноябрьским вечером я беру с собой шитье и отправляюсь к Гертруд с мешком на плече – две мили пути. Весь день шел дождь; дорога