нынешнее лето, чем предыдущее, ожидать ли ранних заморозков, сколько дюймов снега насыплет к декабрю?
Эта наша жизнь может казаться жутко похожей на ожидание.
Летом я обычно встаю до восхода, растапливаю “Гленвуд”, варю кашу. (Редко удается мне проспать всю ночь на своем тюфяке: мне даже снится, что ноги сводит.) Накладываю себе, ем впотьмах, прислушиваюсь к дому, к воплям чаек снаружи. Когда в кухне появляется Ал, выдаю ему плошку каши, он садится с ней к кухонной стойке, сыплет сахар из маминой граненой сахарницы.
– Ну, похоже, пора доить, – говорит он, доев. Относит плошку в мойку в кладовке, накачивает насосом воду.
– Я помою, – иногда протестую я. – У тебя дела.
Но он всегда моет – и за собой, и за мной.
– Пустяки.
Ал отправляется в хлев, я усаживаюсь в свое старое кресло и смотрю в окно на дорогу, что ведет по одну сторону – в город, а по другую – к реке Святого Георгия и вдаль, к морю. Солнце переливается на воде, ветер режет узоры в высокой траве. В разгар утра обычно возникает Энди, исчезает наверху, появляется к обеду, уходит ближе к вечеру. Входная дверь подперта нараспашку, Тёпа и коты шляются туда-сюда в свое удовольствие. Иногда по лестнице забирается дружелюбный еж, бродит по кухне и исчезает в кладовке. Я, бывает, засыпаю и просыпаюсь от урчания, которое моему густому от сна разумению кажется рокотом далекого мотора. Лолли, заметив, что веки у меня трепещут, потягивается, тыкается мне в лицо, когти впиваются в плечо. Сую ладонь ей под грудь, сквозь теплую кожу ощущаю быструю дробь ее сердца.
Позже отправляюсь на прополку и подрезку цветника, сверкающего красками, – маки и анютины глазки, всевозможный душистый горошек, бледно- голубой, персиковый, ярко-розовый. Красная герань на подоконнике, высаженная в банки из-под кулинарного жира “Спрай” и в старые, выкрашенные в синий горшки. Ставлю в вазы белую сирень, что выросла у сарая за сто лет, и Аловы любимые розовые розы. Кошки валяются на солнце, лениво помаргивая. Не представляю, где мне еще быть, если не здесь.
А вот зимой, когда ранними утрами такая холодина, что, лежа в постели, видишь собственный выдох, когда, чтобы добраться до хлева, нужна кирка – проламывать ледяную коросту на снегу, когда ветер срезает ветви с деревьев, а небеса непроглядны, как камень, трудно вообразить, что кому-то захочется здесь жить, дай ему выбор. Прогревать этот старый дом – все равно что прогревать ловушку для омаров. Дрова в три печи нужно кидать безостановочно, иначе замерзнем. Чтобы огонь горел до весны, требуется одиннадцать кордов дров.[36] Без электричества темнота наступает рано. Прежде чем отойти ко сну, Ал набивает печи дровами, чтобы угли дотянули до рассвета. Я грею в духовке кирпичи – заворачивать в полотенца и класть под одеяло. Многие вечера мы уже в постелях к восьми вечера, глазеем в потолок каждый в своей комнате.
Натура ли наша диктует нам выбор, интересно, или же мы выбираем жить так, а не иначе, из-за обстоятельств, над которыми не властны? Вероятно, эти вопросы и не развести по отдельности, потому что, как в путанице водорослей на валуне, они растут из одного корня. Размышляю о давно ушедших Хэторнах, вознамерившихся, презрев любые доводы, оставить прошлое позади, – и о нас, их потомках, наследниках их бунтарского упрямства, выстаивающих, поколение за поколением, пока последний из нас не завершит свои дни на кладбище у кромки поля.
На открытке со штемпелем Токио – живописный вид арочного моста, ведущего к дому с изогнутой крышей. “Нидзюбаси. Главный вход в императорский дворец”, – гласит подпись по-английски, рядом с цепочкой японских иероглифов. И пусть эта открытка мало чем отличается от полудюжины прочих, которые я получила за последние несколько месяцев 1945-го, сообщение, нацарапанное на обороте, – сюрприз: “Наконец-то, тетя Кристина, я еду домой!”
У моей старинной подруги Сэди Шниц тоже есть повод для радости: ее сына Клайда ранило, но он возвращается домой лишь с поверхностным ранением плеча и шрапнелью в ногах. Эту новость она сообщает мне в слезах.
– А могло бы оказаться совсем иначе, – говорит она. – Подумать только, что пришлось пережить другим…
Двоих сыновей почтмейстерши Берты Дорсет призвали в армию, младший погиб во Франции. А племянник Гертруд Гиббонз, выросший в Рокленде и ставший летчиком-истребителем, был подбит где-то над Тихим океаном. Никогда б не подумала, глядя на солдатиков в Бостон-Коммон столько лет назад, что война другого мира поглотит и нас. Тогда и не вообразить было, сколько еще предстоит потерять.
– Могла бы хоть записочку Гертруд бросить, между прочим, – говорит Сэди мягко. – Уверена, ей это будет важно.
– Могла бы, – говорю я.
– Много времени прошло.
– Много.
Но хоть меня и жалит горестью за Гертруд, я знаю, что руки не протяну. Слишком я стара, слишком упряма. Ее навязчивая заскорузлость оказалась тем, что я не смогла – и не могу, как ни крути, – простить.
А если совсем по-честному, есть и еще кое-что. Гертруд стала олицетворением всех, кто когда-либо меня жалел, кто не пытался меня понять, кто меня бросил. Она – приют моей ожесточенности.
Из Японии до Трежер-Айленда[37] на тихоокеанском юге Джон добирается несколько недель, оттуда паромом до Сан-Франциско и дальше еще пять дней на поезде до Бостона, где он в канун Рождества 1945 года официально демобилизуется