Немца, слава богу, отогнали, но родственники Настёнкины детишек своих возвращать не спешили — все некогда было. Как выживали в деревне, теща моя об этом не очень любила рассказывать. Соседи вспоминают, что Настёнка была на все руки мастерица: из картошки «блюда» готовила, лепешки невесть из чего пекла — жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Настёнка и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», и корову- кормилицу доила, и в колхозе трудилась «за палочки» (за трудодни). И на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.
А мы ехали в неизвестность подальше от войны, и нас было много, и все помогали друг другу. Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы давно были съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а бабы, злые и отчаянные, в платках и валенках, в драных рукавицах, бежали на станцию добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок — детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом — спасибо солдатикам с воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, степенно беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный кашевар, поманив пальцем, подвел нас к пахучему котлу и подарил по новенькому котелку с кашей и по алюминиевой ложке.
— Чтобы память осталась, — сказал он с горькой улыбкой.
Память осталась надолго.
Или был случай, когда Боря приволок целый мешок семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали и бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.
Нам с Васькой смешно было наблюдать, как Эмма «кушала» эти семечки: не сплевывала шелуху на пол, а очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, всегда были на удивление чисты ми, хоть умывалась она как и все: из кружки над ведром. А уж про ее «хождение в туалет» можно было анекдоты рассказывать. Дело-то обычное, житейское: дети — в ведро, взрослые на стоянках — под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали — попривыкли. Все, кроме Эммы: она всегда краснела перед «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.
Понемногу она приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры — про жизнь, про войну, про будущее. Старое не вспоминали. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка, кот Вася. Боря резко ответил: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверное, фрицев дожидается, только не дождется.
— Он русский кот! — привскочил, ударился головой о крышу Васька, скривился, почесался и закричал: — Он Эмку ждет, Фоку!
Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.
— О маме вспомнил, гад, — зло сказал Боря.
Эмма на это тихо ответила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.
— Конечно, вернутся, — успокоил Боря. — Война кончится — и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.
— Спасибо, ребята, — чуть улыбнулась нам Эмма. — Постараюсь не плакать, и косу отращу — пускай Василий дергает.
Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, приступили к своим обязанностям: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо было его у нас много — паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.
На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его были без обычного прищура и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею, русые волосы растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?
— Лучше! — закричал Боря на весь вагон. — Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки, сами дохлые валяются в сугробах!
Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:
— Пора домой собираться, бабоньки.
Знала б она, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще женщины с тревогой гадали: куда везут, где жить придется?
— Говорят, в землянках, — вздыхала тетя Валя, на что ее сын, прищурив глаз, отвечал серьезно:
— А я слыхал, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.
Мы пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И он плел такую веселую чушь, что матери наши ругались, мол, врет безбожно,