Первого не напишет. А если напишет, то переврет до неузнаваемости.
— Да, вы, пожалуй, правы, — согласился Толстой. И вдруг, в сердцах ткнув палкой в землю, заговорил торопливо и запальчиво: — Сколько же всего нерусского налипло на русскую литературу! И откуда у нас эта жадность к чужим именам? Будто от количества писателей зависит качество нашей литературы! Ну какой, скажите на милость, из Бабеля русский писатель? Какой такой русский поэт из Мандельштама? Еще в своих дореволюционных стихах он более-менее успешно тщился казаться русским, но в нынешних… Нынешние его стихи столь же маловразумительны, как холстины Малевича. И оба спят и видят Иерусалим и Палестину! Да возьмите того же Гоголя! Несмотря на то, что Гоголь по-русски писал правильнее Льва Толстого, у которого «Война и мир» написаны по-французски… или как бы в переводе с французского, несмотря на это — Толстой все-таки русский писатель, а Гоголь — малороссийский. И не может быть никаким другим, как не может Тургенев быть писателем французским, хотя последние вещи писал по-французски. Если всю эту свору нерусских выставить за скобки, у нас останется не так уж много поэтов и писателей, зато это наши поэты и писатели, какими бы они ни были. А ведь русский писатель — это более чем название. Это состояние души, отражение глубинного духа своего народа. Но что, позвольте вас спросить, отражают бабели и зощенки? Ничего. Даже себя самих не отражают. Потому что они уже не те, кем были, но никогда не станут тем, подо что подстраиваются и что, вместе с тем, хотят причесать под себя. Тьфу!
Алексей Петрович не нашелся, что ответить на эту длинную тираду Толстого. Он не ожидал такого откровения от писателя, который, как ему казалось, тоже подстраивается под чуждые ему нравственные ценности и тоже не всегда искренне и удачно. А то, что Алексей Николаевич помянул Мандельштама, так это, скорее всего, из-за ссоры, случившейся у Толстого с поэтом в том же ресторане, который они только что покинули. Одни говорили, что прав был Толстой, другие — Мандельштам, отвесивший писателю слишком звонкую пощечину. Ясно было одно, что пощечина эта все еще горит на щеке Толстого и требует возмездия.
Они стояли под густой кроной старой липы, в стороне от пешеходной дорожки, и хотя Толстой говорил не так уж громко, Алексей Петрович иногда внутренне поеживался и поглядывал по сторонам, в то же самое время в душе его пели восторженные трубы: он нашел, нашел человека, который думает о действительности и чувствует ее так же, как и сам Задонов. Какое это счастье знать, а не только догадываться, что ты не одинок в этом мире, что там-то и там-то живут человеки, котором ты можешь при случае излить свою душу.
Толстой между тем молчал, смотрел куда-то вдаль и сердито пыхтел.
Алексей Петрович очнулся, глянул на Толстого и заговорил, также торопливо и запальчиво:
— Я с вами абсолютно согласен, Алексей Николаевич, — говорил он, не замечая, что теребит пальцами рукав плаща Толстого. — Я и сам мучительно думал об этом же, иногда даже пугался своих крамольных мыслей. Но — увы: мы так все разобщены, нас так раскидало друг от друга всякими новыми и новейшими литературными веяниями, писательскими дрязгами… Впрочем, мы и не были никогда объединены — это беда истинно русских писателей… Разве что «передвижники»…
— Объединения ищет в основном серость да ничтожество, — сварливо перебил Алексея Петровича Толстой. — Так им легче доказывать самим себе свою значительность и вес. Ведь серости больше ничего и не нужно: главное, чтобы сегодня быть наверху, а там хоть трава не расти.
— Да, пожалуй, — промямлил Алексей Петрович, подавленный безапелляционностью приговора своего именитого собеседника, загнавшего его, Алексея Задонова, в ряды серости и ничтожества. И попытался возразить: — Однако, на мой взгляд, объединению серости и ничтожества надо противопоставить объединение же полярных сил и взглядов.
— Это нереально, дорогой мой Алексей Петрович, — снова нетерпеливо перебил его не слишком связную речь Толстой. — Еще Лев Николаевич сетовал, что зло объединено, а добро разобщено, и достаточно, мол, добру объединиться, как все изменится… Но добро — вещь самодостаточная, всякое объединение ему претит уже потому, что даже в призыве к объединению заложены зачатки зла. История всех и всяческих объединений и партий нам говорит, что любое объединение, под каким бы флагом оно не выступало, состоит на девяносто девять процентов из примазавшихся к нему носителей зла, ибо зло есть как бы масса чувствительных окислов железа, которые мгновенно прилипают к большому магниту, облепляют его и под слоем своим губят изначально заложенное в него добро. Зло тем и берет, что прикрывает себя словами о добре, а добро доверчиво, в этом его сущность, и начинает различать зло лишь тогда, когда оно свяжет добро по рукам и ногам. К сожалению, так было и так будет. И наша с вами действительность — лишнее тому доказательство. Вы спросите, как бороться со злом? Не знаю. Знаю лишь одно: зло непобедимо. Оно лишь иногда устает от своей разрушительной деятельности, ибо эта разрушительная деятельность направлена не против добра как такового, а против всех и вся. В том числе и против самих носителей зла. И тогда наступает эра равновесия между добром и злом. Такие эры человечество нарекает громкими именами: золотой век, серебряный и прочая и прочая. — И вдруг спросил: — Кстати, как вы смотрите на наших евреев?
— На евреев? — опешил на мгновение Алексей Петрович?
— Да, именно на евреев, — уже сердито повторил свой вопрос Толстой. — Меня интересует ваш взгляд на их роль в нашей новейшей истории.
— Признаться, я… — промямлил Алексей Петрович, который не то чтобы не задумывался над этим вопросом, но просто не пытался докапываться до его сути, исходя из практической бесполезности этого занятия. — Я полагаю, что они играют слишком непосильную для них роль. И кое-кто из них начинает осознавать эту непосильность, углубление этой роли пугает их, но остановиться они не в состоянии. Куда это приведет евреев, да и нас тоже, трудно сказать.