— Странно, — произнес Толстой таким тоном, будто он не слушал, что говорил ему его собеседник, и это «странно» целиком относилось к его собственным мыслям. — Мне тут один человек рассказал одну притчу. Наподобие тех, что рассказывал Христос. Суть притчи вот в чем. Живет некий русский человек. Образованный, умный, совестливый. Почти интеллигент в изначальном значении этого слова. Вокруг него тоже неглупые и вполне образованные русские люди. И тоже совестливые. И вот в присутственном месте вдруг что-то укусило этого человека. Где-то там, в штанах. Блоха! Чесаться на виду у всех неприлично, а блоха… ну, вы сами знаете, как эти твари кусаются и как они могут изводить человека. Оглядится наш герой — не видит никто? — почешется. А все время чесаться… Дали ему бумагу на подпись, а у него на уме одна блоха. Вот он и подмахнул бумагу, не глядя. Вызывает его начальник: «Что ж ты, такой-сякой?» Тот разводит руками: неловко признаться, что блоха его донимает. Такого здорового, цветущего — и такая мелкая тварь! Потом блоха будто бы пропала. Но на другой день все повторилось сначала. Смотрит наш герой, и другие тоже почесываются. И опять он не ту бумагу подмахнул, не ту резолюцию на ней поставил. Опять его на ковер. Не выдержал он, признался: «Блоха, товарищ начальник! Сил нету терпеть». «Да что это у вас, товарищи, — вскричал начальник, — все блохи да блохи виноваты! Стыдитесь! Своего ума нехватка, так виноватого ищете!» — Толстой замолчал, потыкал палкой в землю. — Между прочим, — заговорил он вновь, — в давние времена евреи приучали своих рабов заниматься онанизмом с детства, чтобы на жен и наложниц своих хозяев не заглядывались. И те так к онанизму привыкали, что им женщины совсем были не нужны…
Последние фразы Толстой произнес вяло и безразлично. Он то ли не верил, что собеседник поймет его как надо, то ли именно сейчас нашел какую-то формулу, которую искал долго и безрезультатно, и теперь, найдя ее, пытался приспособить к чему-то, известному лишь ему одному.
Алексей Петрович пожал плечами и почувствовал, что ему стало скучно. Да и Толстой поглядывал по сторонам с таким видом, точно искал, в какую сторону ему податься, чтобы не тащить за собой своего случайного собутыльника.
— Не желаете ли еще выпить? — спросил Толстой равнодушно, будто заранее знал, что Алексей Петрович ответит ему отказом.
— А-аа, нет-нет, спасибо, — поспешил тот подтвердить это знание. — Пожалуй, поздновато уже. А завтра на службу…
— Вы все еще в газете?
— Д-да, хочу дотянуть этот год… А там уж на вольные хлеба…
— Да бросьте вы свою газету к чертовой бабушке! — неожиданно сердито воскликнул Толстой, точно Алексей Петрович сказал ему какую-то несусветную глупость. — Бросьте так, как бросают курить. Или пить. То есть немедленно, а не с понедельника, как принято у некоторых господ-товарищей. Имейте в виду, что газета убивает писателя, низводит его до констататора фактов и событий, лишает фантазии и простора. Бросайте завтра же и не ждите нового года. А еще лучше — уезжайте из Москвы в какие-нибудь Вяземы, Кимры… — Приподнял шляпу, чуть кивнул головой: — Всего доброго. — Повернулся и пошел, прямой и величественный.
Алексей Петрович долго смотрел ему вслед, качал головой и недоумевал: когда, на какой фразе он вдруг стал неинтересен Толстому, а Толстой ему? И была ли такая фраза с их стороны произнесена, был ли некий повод для угасания интереса?
Так и не разрешив своего недоумения, он повернулся и пошел вверх по Тверскому бульвару в сторону дома, все убыстряя и убыстряя шаги, мысленно продолжая спорить и с Толстым, и с Горьким, и еще бог знает с кем.
«Конечно, стихия жизни страшно давит на поведение индивидуума, в том числе и на политика, но большевики в гражданскую войну доказали, что можно не только противостоять стихии, но и направлять ее в определенную сторону. Какими методами — другой вопрос. Но та же стихия, подчинившись силе, все-таки продолжает эту силу подтачивать и разрушать, потому что стихийное движение постоянно и неизменно, оно, это движение, и есть народная жизнь, а жизнь продолжается по каким-то своим исконным законам даже в неволе. Даже в армии, скованная дисциплиной, единообразием формы и поведения, стихия не выказывает себя лишь до тех пор, пока… пока… И вряд ли возможно стихию объяснить. А писателю так и вовсе этого делать не нужно. Он должен не объяснять, а описывать. Вот Лев Толстой пытался объяснить, но из этого у него ничего не получилось. Более того, когда Лев Толстой писателя, художника пытался соединить в себе с историком и философом, то выглядело это, по меньшей мере, жалко, — особенно на фоне его огромного таланта художника… — И тут же мысли Алексея Петровича перебросились на Алексея Толстого: — А Алексей-то Николаевич как был барином, так им и остался… И что-то в нашем разговоре было еще, — мучительно соображал Алексей Петрович, продолжая шагать по затихающим улицам. — Что-то такое недосказанное… Впрочем, хотел бы я увидеть человека, который мог бы сказать другому человеку все, что он думает в десяти словах. Тем более, когда мысли спутаны обстоятельствами, как ноги лошади на росистом лугу… И вообще: пошло оно всё к такой матери! И не нужно никого и ничего! То есть в том смысле, что писатель свои сомнения должен разрешать в полном одиночестве, с самим собой, а не тащить эти сомнения на суд первому встречному- поперечному. Даже если встречный-поперечный окажется твоим единомышленником и единочувственником. Более того, единомышленникам и единочувственникам просто не о чем говорить. Да и объединяются не эти люди, а те, у кого совпадают какие-то исключительно личные, эгоистические цели. А таких, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов и Алексей Задонов тянут в этот союз, чтобы сказать: „Вот и эти тоже с нами, следовательно, мы правы“. Но подобное объединение от этого не становится союзом. Это, скорее, загон для писателей, но только не союз».
Лодыжку будто обожгло. Алексей Петрович замер на месте и, воровато оглядевшись, почесал одной ногой другую. Неужели блоха? И рассмеялся, вспомнив толстовскую притчу.
Пожилая женщина, шедшая ему навстречу, глянула на него с изумлением… как на последнего дурачка.