– Помилуйте, Федор Михайлович, не было перегородок.
– Разве? – а сам подумал: «Не помешала бы перегородка».
Ему понравилось, что Готфридт глядит на него вопросительно. Не понравилось, что так легко оказался узнанным. Решил прикинуться, будто думает, что его не за того принимают: за какого-то другого Федора Михайловича. Захотелось посмотреть, как будет.
– Да я к вам приходил как-то… по одному дельцу, может быть, не забыли…
– Как же можно? – изумился Александр Карлович. – Как забыть можно, Федор Михайлович? И не раз приходили. Да что же вы такое говорите…
От неподдельного изумления Александр Карлович будто даже выпрямил спину, так что неисправимая сутулость его чуть ли не сгладилась до неузнаваемости, но тут он порывисто вздохнул, подчиненный силам неведомого натяжения, не дающим сутулому телу потерять прежнюю форму, и вновь стал похож на себя. По этой сутулости, наводящей на мысли о горбе, и особенно по тусклому, подслеповатому взгляду иной кто-нибудь мог бы предположить в нем часовщика – и не сильно ошибся бы, но Достоевский сейчас хмуро глядел определенно на лысину, как-то уж слишком откровенно себя предоставляющую – как-то глупо, дурашливо – под вероятный удар. Не то, не то. Совершенно не то.
Александр Карлович отступил в сторону, пропуская Федора Михайловича в комнату, ярко освещенную заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Достоевского, и эта нечаянная мысль ему определенно понравилась. Он быстрым взглядом окинул все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Мебель его устраивала не вполне – дубовая, резная, точно с претензией, он хотел бы попроще – и шкаф, и диван, и овальный стол, и стулья вдоль стены, и чтобы все на солнце сверкало желтизной, как эти рамки на стенах. Картинки в них были по-своему хороши: какие-то девушки с голубями – вот это дело.
Его бы устроил грубый вопрос «что угодно?», но Александр Карлович деликатно молчал.
– Заклад принес, вот-с! – и он вынул из кармана золотые часы.
Вероятно, Александра Карловича что-то смутило в интонации Федора Михайловича, потому что, прежде чем взять в руки часы, он недоверчиво покосился на бороду Достоевского.
– А вы про булавку золотую, – обратился он к бороде, – не забыли свою? Она с апреля лежит.
Смысла в напоминании не было – срок булавке в феврале только. Александр Карлович этими ни к чему не обязывающими словами, вероятнее всего, выказывал гостю благорасположение, но Достоевский счел нужным в них услышать упрек.
– Я вам проценты внесу, потерпите.
И быстро подумал за ростовщика сам, как если бы это тот хотел так сказать:
«А терпеть мне или вещь вашу по сроку продать, это уже моя, батюшка, воля».
Фраза удалась – безжалостная, жесткая; чтобы не забыть ее, Федор Михайлович про себя повторил теми же, не меняя их последовательности, словами. Из уст Александра Карловича он, между тем, услышал другие слова:
– Не извольте беспокоиться. Еще сроку полгода. Будет срок, тогда и поговорим.
Взяв часы тремя пальцами за цепочку, Готфридт продолжал их держать на весу с кислым выражением на лице, словно сомневался, надо ли связываться с этим закладом. От внимания Федора Михайловича не ускользнула чернота на кончиках пальцев Александра Карловича, – наверное, у всех ювелиров так въедается пыль в кожу. Деталь, надо признать, не дурная. Только не для этой истории. Для этой истории ювелир на роль ростовщика не подходит никак. Сколько же можно убивать ювелиров и их кухарок?
– Много ль за часы-то, Александр Карлович?
Поскольку Александр Карлович не спешил с ответом, Федор Михайлович осторожно попытался ему подсказать – навести на желанную мысль:
– С пустяком ведь пришел, не правда ли? Или вы не так думаете, Александр Карлович? Почитай, ничего не стоят, да? Так ведь думаете, да? Сознайтесь, что так.
– Почему ж ничего…
Готфридт открыл часы.
– Были бы серебряные, вы бы и двух рублей не дали…
– Только они не серебряные.
– А пришел бы другой кто-нибудь, принес бы серебряные… студент какой-нибудь… серебряные, отцовские…
– Только они золотые.
– Полтора бы дали рубля… За серебряные.
– Тридцать восемь рублей, – произнес Александр Карлович; похоже, разговор ему не нравился.
– Тридцать восемь рублей! – воскликнул Федор Михайлович с такой поспешностью, словно только и ждал этого. – Вот! Вот и я про то же!.. В Висбадене мне за них втрое больше давали…
– Вы из Висбадена? – оживился Готфридт, он был рад сменить тему. – Как вам Висбаден?
– Не спрашивайте, – сказал Достоевский. – Омерзителен ваш Висбаден.