квартире производился ремонт, побелка, покраска.
Так где же источник этого запаха?
С того момента, как он ушел служить в армию, Фима больше не жил здесь, и каждый раз, бывая в квартире и вдыхая ее запах, преисполнялся отвращения. Этакая тонкая смрадная зыбь, словно прячущаяся за другими, обычными запахами. Был ли то мусор, не вынесенный из дома своевременно? Или скопившееся для стирки белье, залежавшееся дольше положенного в корзине в ванной? Какой-то изъян в системе канализации? Душок нафталина, просачивающийся из одежных шкафов? Тонкий парок, что исходит от излюбленных блюд евреев Восточной Европы, пряных и чересчур сладких? Подгнившие фрукты? Застоявшаяся вода в цветочных вазах, хотя цветы и меняются дважды в неделю с упорным постоянством? Над великолепием и образцовым порядком, царившими в квартире, витала какая-то кисловатость, едва заметная, скрытая, но глубокая и упорная, точно плесень. Был ли это неистребимый дух той напряженной хрупкости, что составляла суть отношений отца и матери, учтивости, разлившейся и навсегда застывшей здесь, которая и со смертью мамы не улетучилась? Есть ли хоть единый шанс, что она рассеется теперь?
“Можно подумать, – с иронией размышлял Фима, – что у меня в Кирьят Йовеле царят ароматы мирры и благовонного ладана на моей троцкистской кухне и на балконе, где я разводил червей, и в туалете, запущенном до крайности”.
Он встал и открыл окно. Спустя минуту закрыл. И не из-за ночной прохлады, а потому что грустно было ему расставаться с этим запахом несчастья, который, однажды рассеявшись, не задержится и в памяти. Пусть останется еще на несколько дней. Ведь будущее только начинается. Вообще-то было бы приятно посидеть сейчас на кухне за стаканом огненно-горячего русского чая, полуночничать со стариком, споря с ним до хрипоты. Без насмешек и шуточек. Как два равных противника. Без хасидских притч, казуистики, шуток-прибауток, анекдотов, остроумных каламбуров. Не для того чтобы спровоцировать старика, вывести из себя, неся всякую чушь и ересь, бахвалясь своим безверием, его раздражающим, а, напротив, с истинной симпатией и любовью. Как два землемера, которые представляют две враждующие страны, но работают вместе, демонстрируя и высокий профессионализм, и дружелюбие, дабы наиточнейшим образом обозначить общую границу. Как человек с человеком. Выяснить наконец, что было, что есть, что завершилось окончательно и никогда не вернется, а что, возможно, еще удастся совершить, если мы отдадим этому все наши последние силы.
Но что именно он должен выяснять со своим отцом? Какую границу обозначить? Что он должен доказать старику? Или Яэль? Или Дими? Что он вообще может сказать, кроме как выдать очередную цитату? Или парадокс. Или опровержение. Или хлесткую остроту.
Наследство не тяготило Фиму, но и не возбудило в нем радости. Действительно, в парфюмерии и косметике он ничего не смыслит, но есть ли на свете хоть что-нибудь, в чем он смыслит? В этом, пожалуй, можно найти даже некое преимущество, но в чем оно состоит – этого Фима в данную минуту не потрудился определить. Более того, нет у него такой нужды. Нет у него никаких нужд, кроме самых простых, самых первичных: еда, тепло, кров. И никаких желаний нет, кроме, возможно, неясного желания умиротворить всех, прекратить споры, водворить мир там и сям. Как он это сделает? Как обращают к добру сердца? Вот ему вскоре предстоит встретиться с работниками отцовского предприятия, и надо выяснить условия их работы, проверить, какие улучшения можно ввести там.
Выходит, ему надо учиться. А ведь учиться он-то умеет. И он научится. Постепенно.
И начнет завтра же. Хотя завтра уже наступило – время за полночь.
Фима заколебался: не лечь ли прямо в одежде в отцовскую постель и заснуть? Но решил, что жаль понапрасну тратить такую особенную ночь. Лучше обследует квартиру. Проникнет в ее тайны. Начнет обретать первичные знания о новом своем королевстве.
До трех часов ночи Фима бродил по комнатам, открывал шкафы, исследовал недра комода, черного и тяжелого, копаясь в каждом ящике, обнюхивая под матрасами, под покрывалами, под стопками отцовских белых рубашек, все еще дожидавшихся глажки. Проводил ладонью по парчовой обивке. Ощупывал и взвешивал на руке серебряные подсвечники и кубки. Скользил ладонью по лаку, покрывавшему старинную мебель. Сравнивал чайные подносы. Обнаружил под кружевной скатеркой швейную машинку “Зингер” и извлек глухой звук из сверкающего рояля “Бехштейн”. Выбрал хрустальный бокал, налил себе немного французского коньяка и, подняв бокал, приветствовал шесть ваз, в каждой стояли стройные гладиолусы. Открыл, освободив от шуршащей целлофановой обертки, коробку великолепных швейцарских шоколадных конфет. Найденным на отцовском письменном столе павлиньим пером пощекотал хрустальную люстру. С осторожностью извлек мягкие, нежные звуки из сервиза фирмы “Розенталь”, сработанного из тонкого фарфора. Перебирал вышитые салфетки, надушенные носовые платки, шерстяные и муслиновые шали, обнаружил целую коллекцию зонтов, среди которых оказался и старинный зонтик от солнца, из голубого шелка, комплекты перчаток из лучшей кожи, просмотрел собрание пластинок с итальянскими операми, которые отец любил слушать, включая старинный граммофон на полную громкость и подпевая своим тенором синагогального кантора, иногда – в обществе одной или двух своих приятельниц, которые, восторженно глядя на него, попивали крепкий и горячий русский чай из стаканов с подстаканниками, оттопырив в сторону мизинчик. Извлек белоснежные столовые салфетки из позолоченных колец, на которых были выгравированы шестиконечная звезда “Щит Давида” и слово “Сион” на иврите и латинице. Внимательно разглядел картины на стенах гостиной, на одной из них красивый цыган плясал в компании с медведем, и казалось, будто медведь улыбается. Провел ладонью по бронзовым бюстам Герцля и Зеэва Жаботинского и вежливо осведомился: “Как ваше здоровье нынче?” Налил себе еще немного коньяка, подкрепился швейцарскими конфетками из вскрытой бонбоньерки и в одном из дальних ящиков обнаружил серебряные, инкрустированные перламутром коробочки с нюхательным табаком, а затем и черепаховый гребень, которым мать закалывала свои светлые волосы. Только вязаную голубую детскую шапочку с помпоном не удалось ему нигде отыскать. Ванна стояла на львиных лапах из меди, потемневших от времени, а на полке