грудями. Между рисунками вились слова, почему-то всплывшие в памяти: “Прилетайте, журавли”. А чуть ниже: “Портупею принесли”. Он зачеркнул написанное. Смял листок. Швырнул комок в корзину для бумаг. И промахнулся.
Затем Фима, которому делать было решительно нечего, надумал сочинить два письма: публичное, открытое письмо – ответ Гюнтеру Грассу о вине и ответственности, а второе письмо – личное, запоздавший на двадцать четыре года ответ Яэль. Он хотел объяснить и самому себе, и Яэль, почему был так груб с двумя полковниками военно-воздушных сил, посетившими их дом в тот субботний вечер с целью уговорить его отправиться в Америку вместе с Яэль. Теперь, давно перевалив за экватор жизни, он не считал себя достойным проповеди.
По какому праву? Что такого он совершил в своей жизни? И ощутят ли Иоэзер и его товарищи, что придут через сто лет, хоть какую-то пользу от того, что когда-то в Иерусалиме жил ленивый тип, докучавший всем своими мелочными придирками, бесконечно поправлявший собеседников? Прелюбодействовал с замужними женщинами? На чем свет стоит крыл министров? Спорил с ящерицами и тараканами? В то самое время, когда даже такой негодяй, как Гад Эйтан, помогал пациенткам, исцеляя бесплодие, отворяя их чрево?
Когда зазвонил телефон, Фима собрался ответить: “Клиника, слушаю”, но вместо этого у него вдруг вырвалось: “Клиника, кушаю”. Он тут же начал извиняться, заикаться, неудачной шуткой попытался исправить положение, но еще больше запутался и в конце концов записал госпожу Рахель Пинто на следующую неделю, сделав пометку “ВАЖНО”, хотя она говорила об обычном рутинном осмотре.
Кто знает? Быть может, и ее бросил муж? Ушел к молодой любовнице? Или даже погиб, будучи призванным из резерва в Иудею или Самарию, от рук арабских террористов и некому теперь ее утешить?
25. Пальцы, которые не пальцы
В семь вечера они опустили жалюзи и закрыли клинику. Дождь и ветер прекратились. Холод, прозрачный, чистый, стеклянный, опустился на Иерусалим. Звезды сияли по-зимнему ярко. С востока донесся звук колокола, одинокий мощный раскат, словно распятие на Голгофе совершалось именно в эту минуту.
Доктор Варгафтик отправился домой на такси, с ним и Тамар, которую он, как всегда, вызвался довезти до здания гимназии в квартале Рехавия, что в самом центре Иерусалима. Гад Эйтан нырнул во тьму и скрылся в переулке, где поставил свой спортивный автомобиль. А Фима, запахнув поплотнее куртку, подняв воротник и надвинув пониже засаленную, мятую кепку, уже более десяти минут в полном одиночестве ждал автобус. Он собирался поехать к Цви и Шуле Кропоткиным, которые живут в конце улицы Газа, насладиться коньяком “Наполеон”, обещанным Цвикой, вытянуть ноги перед обогревателем и развернуть перед хозяевами свои идеи по части разногласий между евреями и христианами. Разрыв глубокий и беспросветный, как бывает с разногласиями внутри семьи, а вот ссора с исламом – не более чем спор за земли, за земельное имущество, и лет через тридцать-сорок о нем никто и не вспомнит. Но христиане и через тысячу лет будут видеть в иудеях убийц Христа, относиться к ним как к проклятому старшему брату. От слов “проклятый брат” у него защемило сердце, они напомнили о ребенке, которого мать родила, когда Фиме было четыре года, почти пятьдесят лет назад. Младенец умер через три недели, какой-то врожденный порок, об этом никогда не говорили в присутствии Фимы. Он ребенка не помнил, как не помнил и траура, но хорошо помнил шапочку из голубой шерсти, такую крошечную, всегда лежавшую на мамином ночном столике у кровати. После смерти мамы отец убрал из дома все ее вещи, исчезла и вязаная голубая шапочка. Неужели и ее отец отдал, вместе со всеми вещами матери, лепрозорию в квартале Тальбие? Отчаявшись, Фима зашагал к центру, в сторону квартала Рехавия, безуспешно пытаясь вспомнить, то ли он обещал Нине зайти к ней после работы и пойти в кино на комедию с Жаном Габеном, то ли они договорились встретиться у кинотеатра. Спустя минуту он был весь во власти сомнений: может, вовсе не с Ниной, а с Аннет он должен встретиться вечером? А что, если по рассеянности он условился с обеими? В карманах жетона для телефона-автомата не обнаружилось, поэтому Фима продолжал шагать по пустынным улицам, освещенным не частыми мерцающими в тумане фонарями. Он шел, не обращая внимания на пронизывающий холод, и думал о матери, которая любила холод и ненавидела жару Интересно, что делает в эту минуту Ури Гефен в Риме? Сидит наверняка в шумном кафе на одной из римских площадей, окруженный остроумными мужчинами и красивыми, дерзкими женщинами, обволакивает их своим густым басом, рассказывает о воздушных боях, о романе, что случился у него в Юго-Восточной Азии, отпускает горьковатые шутки по поводу своей подверженности инстинктам, и в рассказах этих сквозит тень улыбки, маскирующая истинные его чувства и мотивы, а завершит свои истории он какой-нибудь незлобивой сентенцией – этакой легкой насмешкой и над своим рассказом, и над своими романами, и даже над этой своей сентенцией.
Фиму охватило острое желание почувствовать прикосновение к затылку широкой, твердой ладони Ури. Он соскучился по его шуткам и насмешкам, по его запаху, по его густому голосу и теплому смеху. И одновременно, не находя в этом никакого диссонанса, пожалел, что друг вот-вот вернется в Иерусалим. Фима презирал себя за свои отношения с Ниной, хотя и предполагал, что Ури давно обо всем знает, знает о сексуальных благодеяниях, которыми осыпает его Нина, – вполне возможно, с подачи самого Ури, ибо нет границ его щедрости, его доброте. А быть может, для него это очередная забава, этакая королевская шутка, царский розыгрыш? Что, если Ури требует от Нины подробнейшего отчета после каждой ее интимной встречи с Фимой? Сидят, неторопливо перебирают подробности, посмеиваясь – сочувственно и с симпатией. Пару дней назад он разочаровал Нину у нее дома, а нынче утром, по вине Аннет, снова разочаровал, уже в собственной постели. Сердце Фимы сжалось, когда вспомнил он, как гладила Нина его лоб тонкими пальцами, как шептала, что именно такой, расслабленный, он проникает в нее особенно глубоко, гораздо глубже, чем когда входит в нее. Странными, почти мистическими показались ему эти слова сейчас, от них будто исходило теплое сияние, и ему нестерпимо захотелось немедленно все исправить – все, что он испортил; донести до всех, до Нины и Аннет, Яэль и Тамар, до каждой женщины в мире, и особенно до некрасивых и нелюбимых, что плотская любовь прекрасна, но