сожалением прочитал: «“Мир сейчас” – расплата завтра». Но ведь он всегда знал, что необходима, как говорится, “глубокая вспашка”, чтобы идеи движения “Мир сейчас” овладели массами. Слова “Око за око” вызвали улыбку, и Фима задумался: что, собственно, подразумевал поэт? А дальше – про футболиста, любимца иерусалимцев, перешедшего играть в другой клуб: “Ури Малмильян – продатель, мать родную он продал!” Фима увидел особое обаяние в этом ПРОДАТЕЛЬ. Будто руку писавшего вело поэтическое вдохновение.
Напротив синагоги нашел себе пристанище крошечный магазинчик, просто ниша в стене, торговавший канцелярскими принадлежностями. Витрина была засижена мухами и испачкана следами клея, оставшимися от тех времен, когда окна крест-накрест заклеивали бумажными полосами, чтобы стекла уцелели во время бомбежек и артобстрелов. Напоминание об одной из войн, в которой страна одержала победу, но бесполезную – к миру эта победа так и не привела. За стеклом витрины громоздились разномастные блокноты, заросшие пылью, тетради с покоробившимися от времени обложками, тут же висела выцветшая фотография Моше Даяна[38] в полном генеральском облачении – одноглазый Моше Даян стоял перед Стеной Плача. Командующего Армией обороны мухи тоже не пощадили. Были там и линейки, и циркули, и дешевые пластмассовые пеналы с портретами морщинистых ашкеназских раввинов и мудрецов, сефардских знатоков Писания, в мантиях, расшитых серебром и золотом. Среди этого грошового изобилия Фима углядел толстую тетрадь в серой картонной обложке, она уж точно была из тех, какими пользовались писатели и мыслители предыдущих поколений. Фиму внезапно охватила тоска по его письменному столу, а следом пришло и отвращение к малярам, красильщикам и побельщикам, угрожающим размеренному течению его жизни. Через три-четыре часа протрубит рог, возвещающий наступление Субботы, закроются ставни. Суматоха, царящая на улицах, уляжется. Мягкая и прекрасная тишина, безмолвие сосен и камня соскользнет со склонов гор, окружающих город, и заполнит весь Иерусалим. Мужчины и мальчики в скромных праздничных одеждах, неся вышитые сумочки с талитом, спокойно и умиротворенно зашагают к вечерней молитве в маленькие синагоги, обильно рассыпанные по окрестным переулкам. Женщины, управившись с приготовлениями, зажгут свечи, а главы семейств с нежной восточной протяжностью примутся распевать благословения над вином в знак наступления Субботы. В каждом доме все его обитатели соберутся вокруг стола, накрытого к субботней трапезе: люди бедные, тяжко работающие, убежденные в необходимости исполнять заповеди предков своих, не докапываясь до сути непостижимого, люди, надеющиеся на хорошее, знающие, что им следует делать, всегда уверенные, что и власти предержащие тоже знают, что надлежит делать, и что делают они это с разумом и мудростью. Зеленщики, лавочники, торговцы, разносчики, подмастерья, мелкий чиновный люд, посредники, почтальоны, торговые агенты, ремесленники. Фима пытался представить повседневную жизнь обитателей этого квартала, проникнуться очарованием их Субботы и праздников. Он знал, что люди тут нелегким трудом добывают себе скудный хлеб, что они наверняка погрязли в долгах, в заботах о заработках, в мыслях о выплатах по ипотечной ссуде. И все-таки жизнь их виделась Фиме правильной, истинной, подлинной, исполненной покоя и тихой радости, каких ему самому не привелось никогда испытать и каких он так и не узнает до самой своей смерти. Ему до безумия захотелось оказаться в собственной комнате или, возможно, в роскошной гостиной своего отца в престижном иерусалимском квартале Рехавия, среди лакированной мебели, ковров, канделябров и бра во вкусе Центральной Европы, в окружении книг, фарфоровой посуды, хрустальных ваз, сосредоточиться наконец-то на самом главном.
Но что же это “самое главное”? Что, ради всего святого, и есть “главное”?
Быть может, так: начиная с сегодняшнего дня, прямо с наступлением Субботы, одним взмахом руки отмести и пустую болтовню, и бессмысленную трату времени, и ложь, под которыми погребена его жизнь. Он готов с кротостью принять свое жалкое существование, примириться со своим одиночеством, которое навлек на себя сам, – до самого конца, без права обжалования сурового приговора. Отныне и далее жить в полном молчании. Замкнуться в себе. Оборвать свои безобразные, уродливые связи со всеми женщинами, взыскующими помощи медперсонала, крутящимися в его квартире и в его жизни. Прекратить беспокоить и Цви, и Ури, и всю остальную компанию своей казуистической софистикой, которая и выеденного яйца не стоит. Яэль он будет любить издали, не станет ей обузой. Быть может, даже откажется от починки телефона: пусть и телефон помолчит. Пусть перестанет бахвалиться и лгать.
А Дими?
Дими он посвятит свою книгу. Ибо начиная со следующей недели он каждый день пять-шесть часов перед работой будет проводить в читальном зале Национальной библиотеки. Вновь подвергнет систематической проверке все существующие источники, особенно те, что позабыты, и те, что носят несколько курьезный характер, а спустя пару лет завершит честную и абсолютно точную историю взлета и падения Сионистской Мечты. Или сочинит причудливый, немного с сумасшедшинкой роман о жизни, смерти и воскрешении Иуды Искариота, чей образ он в общем плане сможет обрисовать, опираясь на характерные черты собственной личности.
Но еще лучше вообще не писать. Отныне и навсегда избавиться от газет, радио, телевидения. Самое большее – слушать радиостанцию, транслирующую круглые сутки классическую музыку. Каждое утро, и зимой и летом, вставать чуть свет и бродить около часа в маслиновой роще на склоне горы, прямо под его домом.
Затем завтрак, умеренный: овощи, фрукты и ломтик хлеба, черного, без варенья, а после завтрака – бриться. Впрочем, зачем бриться, напротив, отпустить густейшую бороду… А потом сесть за стол, читать и размышлять. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он посвятит час-другой прогулкам по городу. Будет знакомиться с Иерусалимом методично. Постепенно проникнет во все его тайны. Откроет для себя каждый переулок, каждый двор, каждую нишу, познает, что кроется за каждым каменным забором. Ни единого ломаного гроша отныне не согласится он получить из рук своего безумца-отца. А