молчание. Он спрыгнул с велосипеда и робко спросил, не пора ли ему возвращаться домой.
Барух сказал:
– Как пожелаешь.
А мама не произнесла ни слова.
Воспоминание пробудило знакомое давящее чувство: надо срочно спросить, попросить Ури разъяснить – он ведь забыл выяснить самое главное. Но в чем “самое главное”, не знал. Хотя и чувствовал, что в эту минуту его незнание куда тоньше обычного, что оно похоже на полупрозрачный занавес, который не столько скрывает, сколько выдает размытые тени; что оно сегодня подобно одежде, которая все еще облекает тело, но уже не греет. И Фиму до мозга костей пронзило страстное желание, чтобы его незнание длилось и длилось.
Когда поднялись на третий этаж, Фима положил руку на плечо Ури, выглядевшего усталым и грустным. Ему хотелось подбодрить друга, прославленного в прошлом боевого летчика, который и поныне ходил с таким видом, будто в любой момент готов кого-то атаковать, будто он смотрит на мир откуда-то сверху. Хорошего друга – человека сердечного, доброго и верного.
На двери поблескивала медная табличка с выгравированными черными буквами: СЕМЕЙСТВО НОМБЕРГ.
Под табличкой на квадратном кусочке картона Барух написал своим энергичным почерком: “Пожалуйста, не звоните между часом пополудни и пятью часами вечера”. Фима машинально взглянул на часы. Но никакой нужды звонить и не было, ибо дверь стояла приоткрытой.
Цви Кропоткин задержал их в коридоре, точно расторопный штабной офицер, на которого возложена обязанность снабжать новейшей информацией всех вновь прибывших, перед тем как войдут они в главный штаб. Несмотря на забастовку водителей “скорой помощи”, рассказал Цви, даже несмотря на то что Суббота уже наступила, неутомимая Нина сумела из своего офиса договориться, чтобы перевезли… в морг больницы “Ха-дасса”. Фима испытал прилив симпатии к другу, почувствовав стыдливое смущение Цви, который совсем не выглядел известнейшим историком, главой кафедры, а скорее походил на вожака молодежного движения, чьи плечи, увы, уже поникли, или на учителя начальных классов сельской школы. Ему нравилось, как помаргивают глаза Цви за толстыми линзами, словно его ослепил внезапный луч света, нравилась и манера Цви рассеянно ощупывать пальцами все, что попадается под руку: посуду, мебель, книги, людей, – будто всю жизнь он борется с тайным сомнением в реальности окружающего мира. Если бы не синдром Иерусалима, если бы не Гитлер, если бы не мания ответственности за еврейскую страну и еврейский народ, – пребывал бы этот скромный человек и серьезный ученый в Кембридже или в Оксфорде, жил бы себе до ста лет, деля свое время между гольфом и Крестовыми походами или между теннисом и Теннисоном.
Фима сказал:
– Вы правильно сделали, что перевезли его. Что бы он здесь делал всю Субботу?
В гостиной его окружили друзья, со всех сторон к нему тянулись руки, его ласково трогали за плечи, гладили по лицу, по волосам, словно опасались, что после смерти отца к нему перешла роль больного, и друзьям необходимо было убедиться, что нет у Фимы температуры, что не пробирает его озноб, что не бьет его дрожь, что не замыслил и он исчезнуть, никого не предупредив. Шула сунула ему в руку чашку чая с лимоном и медом, а Теди бережно усадил на краешек парчового дивана, заваленного бесчисленными вышитыми подушечками. Казалось, все напряженно ждут, что вот-вот он что-нибудь скажет. И Фима откликнулся на их молчаливый призыв.
– Вы все замечательные. Мне жаль, что я испортил вам пятничный вечер.
Отцовское кресло стояло прямо перед ним – глубокое, широкое, обитое красной кожей, с подголовником из той же красной кожи; кресло выглядело так, словно сработано было из свежей убоины. Только скамеечка для ног отстояла чуть в сторонке. И царским скипетром к креслу прислонилась трость с серебряным набалдашником.
Шула сказала:
– Во всяком случае, одно абсолютно точно: он не страдал. Все кончилось моментально. Когда-то легкую смерть называли “смерть от поцелуя” или “поцелуй Бога”, считалось, что удостаиваются ее только праведники.
Фима улыбнулся:
– Праведники или не праведники, но для отца поцелуи были важной частью жизни.
Произнося эти слова, он заметил то, что до сих пор ускользало от его взгляда: Шула, с которой больше тридцати лет назад, еще до того, как случился “год козла”, он встречался и которая в те годы наделена была нежной, тонкой, детской красотой, сильно постарела, совсем седая. И стройные бедра раздались, теперь она стала походить на многодетную мать из религиозного квартала, со смирением принявшую все произошедшие в ней перемены, в том числе и свою обветшалость. Стоявший в гостиной плотный запах старинной дорогой мебели и тяжелых, с густым ворсом, ковров был частью воздуха, которым долгие годы дышала обстановка. Фима напомнил себе, что этот запах был здесь всегда, что это вовсе не душок старости, исходящий от фрау профессор Кропоткин. Уловив также легкий запах дыма, Фима обвел взглядом гостиную и заметил пепельницу со смятой сигаретой, которой затянулись лишь пару раз. Он спросил, кто здесь курил, и выяснилось, что сигарету загасила приятельница отца, одна из двух пожилых дам, в присутствии которых произошло несчастье. Сделала она это потому, что заметила, как Барух дышит с присвистыванием? Или уже после случившегося? Или в ту самую минуту, когда он вздохнул и умер? Фима попросил, чтобы пепельницу убрали. И с наслаждением наблюдал, как Теди ринулся исполнять его желание. Цви спросил, ощупывая длинными пальцами трубы центрального отопления, не хочет ли Фима, чтобы его отвезли туда. Фима с недоумением посмотрел на него. Цви, с