И помчался себе дальше, а за ним какой-то атлет, по всей видимости охранник Бен-Гуриона.
Барух сказал:
– Чингисхан. – И добавил: – Посмотри, Эфраим, чьими руками Провидение решило спасти Израиль. Это ведь тот самый терновник из библейской притчи Иотама о деревьях, выбиравших себе царя, как повествует Книга Судей.
Фиме тогда шел шестнадцатый год. И вот сейчас он усмехнулся в сумраке, вспомнив свое изумление от открытия, что Гурион ниже его ростом, пузатый, с огромной головой, багровым лицом, ножками карлика и крикливым голосом торговки рыбой. Что хотел отец сказать главе правительства? А что же он, Фима, сказал бы ему сейчас? И кем же, в самом деле, был этот Лопатин, пренебрегший охраной Галилеи?
И разве не могло случиться так, что ребенок, которого Яэль не захотела, вырос бы и стал всемирно известен?
А Дими?
И вдруг, словно в озарении, осознал Фима, что Яэль с ее реактивными движителями ближе всех к тому, о чем Барух не переставая мечтал всю свою жизнь, надеялся, что Фима этого добьется. И спросил Фима себя: а не он ли сам и есть тот терновник из библейской притчи Иотама? Цвика, Ури, Теди, Нина и Яэль – все они деревья плодоносящие, и только ты, господин Евгений Онегин из квартала Кирьят Йовель, только ты слоняешься по миру, плодя лишь безвкусицу и ложь. Болтаешь, всех беспокоишь. Полемизируешь с тараканами и ящерицами.
Почему бы ему не решить, что отныне и впредь, прямо с завтрашнего дня, он посвятит остаток дней своих им, сделает все, чтобы облегчить их путь? Возьмет на себя все тяготы, связанные с воспитанием ребенка. Научится готовить и стирать. Каждое утро будет точить им цветные карандаши и ставить их на чертежный стол. Будет менять черную печатную ленту в компьютере. Если в компьютере есть такая лента. И так, смиренно, безымянным солдатом, он будет вносить свой скромный вклад в разработку реактивного движителя и тем удостоится всемирной известности.
В дни его детства теплыми летними вечерами в квартале Рехавия из-за опущенных жалюзи, бывало, доносились звуки одинокого рояля. Знойный воздух, казалось, с презрением смеялся над этими звуками. А сейчас от них и памяти не осталось. Умерли и Бен-Гурион, и неведомый Лопатин. Умерли ученые, бежавшие из Германии, с их шляпами, галстуками-бабочками. А в промежутке между ними и Иоэзером мы лжем, прелюбодействуем, убиваем. Что остается? Сосны и тишина. И рассыпающиеся тома на немецком, золотые обрезы которых и золотое тиснение переплетов выцвели до серости.
Фима подавил внезапную тоску, подступившие слезы. Не тоску по умершим, не по тому, что ушло и не вернется, нет, тоску по тому, что могло бы быть, но не сбылось и уже не сбудется никогда.
В голове всплыла фраза “Место его больше не узнает его”, и хотя Фима знал, что эти слова из Псалмов, встречающиеся и в Книге Иова, но, как ни напрягался, не смог вспомнить, от кого недавно слышал это выражение, столь пугающее его. И которое сейчас виделось ему пророческим.
Минареты мечетей на холмах, окружающих Иерусалим, руины и каменные стены, за которыми, отгородившись от мира, укрылись монастыри, острые осколки стекла, вмурованные в верхушки стен, тяжелые железные ворота, оконца, забранные решетками, подвалы, мрачные подземелья. Иерусалим – ревнитель, Иерусалим – по горло погруженный в кошмары побиваемых камнями пророков, распинаемых спасителей, терзаемых избавителей, а вокруг этого Иерусалима громоздятся бесплодные, голые горы, скалистые, безводные, пустынные склоны, изъеденные расселинами и пещерами, оливковые деревья – отступники, почти переставшие быть деревьями и примкнувшие к царству неживой природы, сложенные из камня одинокие хижины у покрытых рубцами откосов ущелий, а за ними – огромные пустыни, простирающиеся отсюда к югу, до пролива Баб-эль Мандеб; и на восток, к Месопотамии; и на север, к Хаме с ее древними гигантскими водяными колесами-нориями, вращаемыми течением Оронта, на берегах которого она и стоит; и к Пальмире, “городу пальм”, где пальм нет, но есть знаменитые развалины; и к землям, где обитают аспиды и гадюки; и к пустырям из мела и соли, где со стадами черных коз укрываются кочевники, их мстительные кинжалы прячутся в складках бурнусов; и к темным шатрам пустыни. И посредине всего этого сдержанный и замкнутый квартал Рехавия – с печалью фортепианных аккордов, под вечер доносящихся из маленьких комнат, с хрупкими пожилыми учеными, с книжными полками, уставленными томами на немецком. И царят здесь хорошие манеры, приветственно приподнятые шляпы, тишина и покой между часом и пятью после полудня, хрустальные люстры, лакированная мебель изгнанников, парчовая и кожаная обивка, китайский фарфор, тумбочки и шкафчики, по-русски бурные стычки Бен-Гуриона и Лопатина, монашеские нимбы света, лежащие на письменных столах печальных ученых, кропающих примечания к тексту на пути обретения всемирной известности. А мы идем вслед за ними, растерянные, бессильные и безнадежные, – Цвика с Колумбом и церковью; Тед и Яэль с реактивными движителями; Нина, дирижирующая банкротством секс-бутика, принадлежащего ультрарелигиозным евреям; Варгафтик, тщетно пытающийся защитить осажденный со всех сторон анклав “нормального государства” в аду руководимого им абортария; Ури Гефен, с грустной иронией завоевывающий страны и женщин; отвергнутые Аннет и Тамар. Да и ты сам, со своим христианским сердцем, с ящерицами, с ночными письмами премьер-министру, с высчитыванием цены насилия в эпоху всеобщего морального упадка. И Дими с его зарезанной собакой. Куда все это движется? Как случилось, что открывали мы запечатанный кувшин, а закончилось все вдруг бездонной бочкой? И где потерялась Карла по пути на арийскую сторону? Будто здесь не иерусалимский квартал, не город, а китобойный лагерь, затерявшийся на заброшенном ледяном побережье Аляски, где охотники за китами возвели себе хлипкие постройки и шаткий забор в бескрайней природной дикости, среди кровожадных племен. И вот все разом поднялись и уплыли по мрачным водам на поиски китов. Которых не существует. И Бог давно уже забыл о них, как сказала ему вчера хозяйка ресторанчика, что напротив его дома.
Словно въявь, видел себя Фима тем единственным караульным, что во тьме ночи охраняет заброшенный лагерь китобоев. Раскачивается на вершине шеста керосиновая лампа и источает слабый, едва теплящийся свет, что теряется в черных пространствах, в пустынной бескрайности Тихого океана,