Лагеря ГУЛАГа не создавали необходимой для освоения техно-социо-культурной инфраструктуры, да она и не требовалась, ибо всякое стратифицированное пространство опасно для политического режима, приводным ремнем которого всегда был миф о действенности непрерывно применяемого насилия. Громадная масса переселенных людей, «строителей коммунизма», потерявших всякую социальную опору, духовно-культурную память, масса лишних, — но даже они не смогли освоить эти колоссальные пространства с суровым климатом. И тем не менее освоение этих пространств, невзирая на жертвы и потери, шло своим чередом. Сталинская колонизация Севера, Сибири и Дальнего Востока оставалась самоцелью государственного разума, расширяющего свои имперские границы. Тоталитарный государственный Разум непрерывно создавал для себя особые пространства, «чистые пространства», которые оставались невидимыми, даже несуществующими, но только с их помощью могли быть в любой момент перемещены народы, только с их помощью без остановки шел процесс эксплуатации природных и человеческих ресурсов. Ради чего? Ради защиты географической целостности территории (эксплуатируемой)? Ради улучшения жизни «трудящихся»? Ради «равенства, братства и свободы»? Конечно, нет! Российско-советская империя, завершившая в «сталинский эпоху» переход от внешней, «пространственно-географической» колонизации к внутренней колонизации, приобретала все более жесткие насильственные формы. Власть тираническая, не знающая сопротивления и Закона, пожирает собственный народ и себя, эта власть без памяти, власть суицидальная.
Лагеря ГУЛАГа втянуты в единое географическое пространство, измеряемое теодолитом, но их самих на карте нет. И только лиственница как измерительный репер и пункт памяти укажет путь, по которому протянутся просеки топографов, вырубленные в тайге зэками[124]. Нет никаких иных точек бессмертия кроме тех, которые дает Природа. Между тем графит имеет символическое значение следа бессмертия, той коллективной памяти, которая посредством записи лиственницы еще сохраняет надежду на воскресение погибших; в вечной мерзлоте мертвые лежат без тлена[125]. В замечательном эссе о графите В. Ш. размышляет над удивительными свойствами графитовой записи, способной сохраняться неопределенно долго, она наносится в виде засечки на стволе лиственницы, ее открытая рана служит вечным репером. «Графит — это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом. Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно, — практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы»[126]. Эта память эпическая, не мы, а она помнит нас, ее можно связать с разного рода институциональными операциями сохранения прошлого опыта (например, ритуалы, архивы, музеи и другие виды записи). Подобная память не может быть схвачена индивидуальным сознанием, т. е. не поддается индивидуальной обработке и присвоению. И лиственница-дерево предстает для нас и для В. Ш. как самый мощный мнемонический символ ГУЛАГа.
Можно сказать, что Данте и его «Божественная комедия» присутствуют у В. Ш. повсюду: в стихах и «К. Р.», заметках, воспоминаниях, письмах, заметках, комментариях. Отсылка к Данте часто оказывается проверкой поэтической формы. Но не только для этого был нужен Данте?[127] В мировой литературе нет такого более влиятельного литературного образца, описывающего человеческое страдание и муки с такой реалистической силой, как «Божественная комедия». Не Ад как образ собранный эпохой из полуязыческих и церковных домыслов, слухов и страхов, но Ад реальный, доступный наблюдению, интерактивный. Для В. Ш. «Божественная комедия» была системой образов, помогающих ему в задаче свидетельствования другого Ада, гулаговского[128]. Учиться у Данте тому, как переходить от индивидуально выраженного образа памяти к коллективным представлениям, — труднейшая задача, с которой, надо сказать, В. Ш. не удалось справиться, как он хотел. Поэт у Данте предстает в своем исконном и самом древнем предназначении: тот, кто помнит все, что нужно помнить, чтобы род человеческий смог выжить и не потерять разум[129]. По мнению авторитетных исследователей, техника памяти, используемая в поэме Данте, близка традиционным техникам запоминания, известным с Античности. Не просто набор фантазий и домыслов, а описание трехчастного строения христианского мира-пространства как реального: АД — ЧИСТИЛИЩЕ — РАЙ. Поэт искусно владеет мнемоническим средствами организации коллективной памяти, — памятью рода, коллектива, институтов морали и справедливости[130].