– Рано! Беги! Сгноит он нас, на этапе еще сгноит! Беги! – И тот, кто говорил, подтянул к себе цепь, сделав ее совсем короткой, вздернул без жалости и заставил подняться своего напарника, а затем потащил следом за собой, спускаясь с увала.
Снова бежали. Но медленней, тяжелее, переходя на торопливый, неровный шаг.
Ливень с грохотом прохаживался над бором. С такой силой, что рушил вниз гнилые сучки и пригибал макушки сосен. Время от времени вспыхивали молнии, озаряли округу режущим светом и уступали место громовым раскатам.
В изножье увала лежала огромная валежина, закрытая молодыми сосенками. Вывернутые наружу корни с пластами земли на них густо роняли вниз грязные капли. Под корнями виднелась узкая яма, и беглецы, окончательно выдохшись, залезли в нее, скрючились, притиснулись друг к другу и лежали не шевелясь, чтобы не звякнули нечаянно цепи кандалов. Кое-как отдышались, перестали хрипеть, и тонкий, уже не прерывистый голос вышептал:
– Господи милостивый, неужели спасемся?!
Голос был женский.
– Молчи, – прозвучал в ответ мужской голос, – молчи, как умерла. Не в Липенках своих, лясы точить.
– Где они теперь, Липенки. – Короткий вздох, как всхлип. – Там уже яблоки наливаются, крыжовник поспел… А мы…
– А мы в Сибири, на каторгу отправлены. Поймают – накормят яблоками! Не вздыхай, как корова, лежи тихо!
Замерли, прислушиваясь – не донесутся ли сверху тревожные звуки? Но сверху в земляную нору проникали только шум дождя да раскаты грома. Стихли они лишь вечером, когда над увалами сгустились синие сумерки и зачирикала неведомая птичка, зачирикала беспрерывно и звонко, словно радовалась сама и торопилась известить всех, кто ее слышал, что буря с грозой закончились и стоит теперь над сосновым бором тишина и безветрие.
– Потерпи, не ворочайся, обождем чуток. Как стемнеет, тогда и вылезем. – В мужском голосе звучало веселье. – А ловко мы сиганули, скорее вихря! Вот пусть он теперь, жаба пузатая, отчитается перед начальством, оно ему хвоста накрутит!
– Не могу я больше, руки-ноги затекли, как деревянные – не шевелятся…
– А зачем тебе шевелиться, лежишь и лежи. По буграм бегать никто не гонит. Отдыхай.
– Куда мы теперь, с цепями-то?
– Не хнычь! Нынче все дороги наши, выбирай, какую захочешь. Не пропадем! Ты, главное, от меня не отставай, а я выведу, не впервой!
Когда над бором залегла темнота, они выбрались из своего укрытия и медленно, осторожно двинулись в сторону тракта. Неуемная птичка, подбадривая их, продолжала чирикать где-то впереди, будто беспокоилась, чтобы беглецы не сбились с верной дороги. Идти в темноте было тяжело, то и дело спотыкались, иногда падали, глухо звякая цепями. Выбрались к тракту. Он был пустынным в поздний час. Шагалось по нему, после борового неудобья, легче и от этой легкости как будто прибывало сил.
– Если колокольчик звякнет или конь копытами стукнет, сразу за мной на край в траву падай и не шевелись, пока не проедут, – наставлял мужской голос.
– Долго нам идти?
– Идти-то… До-о-лго! Пока ноги носят! – И рассмеялся, добавив: – Теперь нам, как дурным собакам, сто верст – не крюк.
Огромная, на полнеба, туча, которая днем закрывала солнце, теперь, в поздний ночной час, неведомо куда бесследно исчезла, небо прояснилось, и круглая луна величаво всплыла по крутому своду, уронив на землю блеклый, негреющий свет. Ясно обозначился тракт, потянулся вперед, хорошо видный, и лишь там, где к его краям близко подходили деревья, он пересекался длинными, причудливыми тенями.
Вдруг возник неожиданно узкий сверток, накатанный тележными колесами. На него и свернули беглецы, пошли по траве, которая густилась между колеями, и скоро различили впереди мутные очертания деревенских крыш. Добрались до поскотины, огороженной жердями, и перед ними, чуть в стороне от дороги, оказался толстый столб высотой в человеческий рост. На самой верхушке столба что-то неясно темнело.
– Вот и угощенье нам выставили. – Беглец, загремев цепями, поднял руки и снял со столба чугунок, осторожно поставил его на землю, снова поднялся и снял еще половину хлебной краюхи, завернутую в тряпицу. – Садись, красавица, ужинать будем.
Ели руками, доставая из чугунка холодную и комковатую просяную кашу, облизывали пальцы и снова тянулись, чтобы зачерпнуть столь нужного им сейчас угощения; хлеб беглец трогать не стал, засунув половину краюхи за пазуху. Когда кашу съели, выскоблив днище чугунка так, что ни одной крошки не осталось, беглец вернул пустую посудину на прежнее место и принялся обшаривать столб с обратной стороны. Скоро послышалось:
– Вот она, родимая, вот она, пригожая, вылезай, милая, вылезай, пропадем мы без тебя.
Нашел он вбитую в столб железную скобу, и долго мучился, пока ее не расшатал и не вытащил. Отдыхиваясь и крепко сжимая эту скобу обеими руками, пояснил:
– Чалдоны[4] привычку такую имеют – еду оставлять на столбах для беглых. Как бы договариваются с нами: перекусил, голубчик, и дальше ступай, а в деревню – ни ногой. Сурьезные мужики, если в деревню заявишься, махом голову оторвут. И так спрячут, что с собаками не найдешь. А чугунок или хлеб на столб выставить ребятишек посылают, для них и скобу вколотили, чтобы достать могли. Вот сколько нам счастья от чалдонов привалило, бери в охапку и пользуйся.
– А скоба-то нам для какой надобности?