Нет, так жить Кастусю он не позволит. 'Ну, отказался от уроков – твое дело. За такую принципиальность тебя даже уважать можно. Но почему же ты, черт, не хотел год поработать у Вежи? И не мучился бы теперь.
И теперь не возьмешь. Не возьмешь, знаю. Ссуду будешь просить у университетского начальства, а не возьмешь у друга'.
Эта комната… Разве так можно? Свечка в подсвечнике стоит на полу. Полосатая, как арестантская штанина. Темная часть – светлая часть, темная – светлая. Верный признак, что у хозяина нет часов. Днем живет по выстрелу пушки да по бою городских курантов. Ночью – по такой вот свече. Полоска одного цвета сгорает за час. 'Студенческая' свечка. Немцы придумали.
А на стене единственное украшение – вырванная откуда-то пожелтевшая гравюра 'Стычка Ракуты из Зверина и хана Койдана под Крутогорьем'.
Алесь зачерпнул вишен из тарелки. Переспелых, тронутых птицами и потому очень сладких. Положил одну в рот, старательно обсосал косточку и, надув щеки, резко дунул. Косточка упала на подушку. Человек крутнул головой и сел.
…Алесь остолбенев, смотрел на незнакомое лицо, розовое от сна. Темно-русые волосы, рот с припухшей нижней губой, изящная рука растопыренными пальцами приглаживает патлы.
– Несколько неожиданно, – сказал человек.
Загорский не знал, что говорить. Неизвестный опустил глаза и увидел вишни в руке Алеся.
– Приятного аппетита.
Тьфу ты черт! Хорошо, что хоть говорит по-мужицки. Земляк.
– Давайте отрекомендуемся.
– Охотно… Алесь Загорский.
– Князь? – Человек заулыбался.
– Да.
– Сразу видно княжеское воспитание, – сказал человек. – Виктор Калиновский.
– Вы?! Кастусь мне столько рассказывал…
– Представьте, мне он тоже о вас рассказывал.
– Лишь теперь Алесь увидел неуловимое сходство Виктора с братом. Один цвет волос, только у Виктора они мягче и не такие блестящие. И нижняя губа. И глаза с золотистыми искорками. Только на красивых запавших щеках неровный румянец.
– Кастусь заждался. Давно здесь?
– Несколько часов. А где он?
– Пошел добывать что-нибудь на ужин. Пришлось почти всю мою месячную пенсию пустить на книги. Если ничего не достанет – разделите с нами вот это.
Алесь посмотрел на вишни в ладони.
– Черт, – сказал он. – Как неловко.
– Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с Кастусевой просьбой?
– Какой просьбой? – прикинулся удивленным Алесь.
Виктор посмотрел на него внимательнее.
– Хорошо, – сказал он. – Это хорошо.
Улыбка была добродушная.
'Свой', – еще раз подумал Алесь и спросил:
– Как с вашей работой?
– Продвигается. Сижу над рукописями, как крот, да от пыли чихаю.
– Вы в Публичной библиотеке?
– Да как вам сказать… Кое-что платят.
– Интересно?
– Если б не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.
Виктор извлек откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похожую на круглый пенал.
– Вот отсыпался, чтоб ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем нельзя. А мне надо сделать описание.
Он раскрыл трубку и вытянул оттуда пергаментный свиток.
– Плохо сворачивается пергамент. Но когда свернется, так и не развернешь. Смотрите.
Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные маленькие буквы и карминные большие.
– Письмо Сапеги, – уважительно сказал Виктор. – Видите печать?
Печать лежала в круглой серебряной коробочке, прикрепленной на шнуре к грамоте. Кружок красного воска с отпечатком.
– Андреевский попросил. Ему нужно по истории философии права. А он нашего языка – ни-ни.
– Наш разве язык?
– А то как же, – Виктор вытянул губы. – Да еще и какой! Слушайте: 'Пашто вам, чадзь русінская, занепраўдзівым, але фальшывым ганіці. Чаго таго хочаце, каб слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю? Слова хочецы сберагчы – мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы собе прыўлашчыці – морд душы атрымаеце'.
Тонкие, длинные пальцы дрожали над документом. Так пальцы слепого иногда дрожат над лицом самого родного человека, не дотрагиваясь до кожи, а просто ощущая его тепло.
– Видите, слова какие?! 'Каразн' – это значит утрата, смертная казнь. Забыли слово! – Он как бы взвешивал слова на невидимых весах. – Или вот: 'пляснівы конь' – это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, полумраком.
Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.
– Или 'плюта' – это слякоть. А вот 'сок' от слова 'сачыць' – следить. А мы взяли глупое 'розыск'. А вот смотри, смотри: 'талкавіска' – место, истоптанное конями во время битвы. Или 'клявец' – острый молот, чтоб насекать жернова. Забыли!
– Почему? – сказал Алесь. – У нас и теперь клявец. Во время восстания мужики и ими валят.
– Не может быть! – Виктор записывал.
– Да.
– Или вот 'лезіва' – веревка, чтоб лезть за бортью… Забыли. Все забыли… Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.
'Чудак, – подумал Алесь. – Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, наверно, все до мелочей о Белоруссии и Литве, живет древностью, и плевать он хотел на современность. Архивный юноша'.
– Скажите, – спросил он, – вы действительно думаете, что это нужно сегодняшнему дню?
Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного смущенное от тихого умиления лицо как бы подсохло и стало жестким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.
– Что же вы молчите? – спросил Алесь.
– А что говорить? Достоин жалости тот, кто не знает прошедшего дня и потому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть завтрашний… Безразличный к прошлому не имеет никакого интеллектуального преимущества перед животным и потому является первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно, кто это – человек или целый народ.
Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову новые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.
– Вы не заметили, что больше всего врут в истории? И как раз те, кто громче всех кричит о сегодняшнем дне и рекомендует прошлое как альбом с интересными картинками. Ну хоть бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф [121], немецкая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, когда история – было и быльем поросло?
Он улыбнулся и прилег. Опершись на локоть.
– Страница истории… Знаете, с кем Модинька учился? С Пушкиным. Врагами были. Ссорились. Африканец нашего, случалось, и поколачивал. И получалось так, что скрещивались их пути. Один за книгу – и второй за книгу. Один историю писать – и второй писать. Полагаю, у Модиньки, хотя он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один – свои книжечки, азбуковнички для бедных, а второй – 'Историю Пугачевского бунта'. История – чепуха, история – труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили в конце концов и даже после смерти боятся? И почему другого за эту никому не нужную труху возвысили, степеней надавали?
Закурил и закашлялся.
– Почему б это? Когда господа вопят, что все это чушь… А, да что там!… А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтоб люди от 'ненужного' прошлого отвернулись, нашли там доказательства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устроить свою судьбу, бедности талантом, слабости и вечной необходимости смотреть на все чужими глазами, а второй делал все, чтоб показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие собственной мысли… Наконец, гордое право на свою собственную дорогу, по которой ты идешь, не ожидая награды, – просто так, потому что ты человек и ощущаешь и необходимость думать самому и идти самому. Потому что тебе стыдно делать иначе. Потому что ты просто не представляешь, как это так 'иначе'? Потому что ты не быдло, чтоб идти туда, куда ведут, а царь природы. Не 'царь польский, великий князь финляндский', а царь вселенной… И потому имеешь право сам смотреть на все, сам щупать, сам взвешивать… Вот так… Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть иными. Историки мысли, историки истины. И потому в историков стреляют чаще, чем, скажем, в членов Сената.
Виктор вдруг прервал себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.
– История… Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтоб люди разбирались в сегодняшнем дне…