не руя [56], а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нет – твой и ответ. И татары показали, что ты вилы метнул, что с тебя началось… Да и ты заядлый – кричал, чтоб не убегали.
Да, он знал это и сам. Он бросил вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадает, если захочет? Однако оправдываться нет смысла. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки… Мать, когда была молодой, иногда тихонько пела вечерами на завалинке. Луна, такая полная, выплывала над садом, и она пела:
Ой, за-а лесам, за прале-сам
З'а-л'-т'ая дз'я-а-ажа…
Потом она уже не пела… И кто б еще сказал про луну 'золотая квашня'? Те не могли. Волки, которые стреляли. А с волками – по-волчьи… А значит, никогда ему уже не доведется жить возле своей квашни.
– Ты не того, – словно оправдываясь, сказал Гринь Покивач, – ты не бойся. Никто не выдаст… Вылечим… Поживешь да и пойдешь в скиты, на Ветку… Там беглых много. Староверы не выдадут, потому как считают, что власть от дьявола. Переправят еще дальше… аж на Керженец… Так вот испокон веку и таскаются люди: наши – туда, ихние – к нам.
Корчак молчал долго.
– Нет, – сказал он наконец, – я не пойду… Тут моя земля… мой хлеб… Я не должен оставлять его.
– Смотри, – сказал Гринь. – Можешь и здесь, пока не дознались.
Они молчали. Один посасывал дымящуюся трубку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опущенными веками вспыхнула горячим золотисто-красным светом, и он догадался: кто-то открыл дверь в омшаник. Он осознал это, но глаз не раскрыл. Все равно он пока не может защититься, и если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай берут такого, как есть. Он так и умрет с закрытыми глазами.
…А Грить обернулся и увидел в дверях Михала Когута, а за его спиной лица Кондрата и Андрея. Все смотрели на распростертое тело. Только Михал смотрел мрачно, а близнецы удивленно.
Гринь поднялся навстречу, почти вытолкнул их и закрыл за собой дверь. Он был зол на себя: ворон ловил, старая макитра, а плеск воды на мельнице приглушил стук колес завозников.
– Ну? – мрачно спросил Гринь.
– В нашей завозно, – сказал Михал. – Так мы к тебе.
– Идем.
Все время, пока длился помол, завозники и мельник не обмолвились ни словом. Молча таскали мешки, молча засы?пали, молча пускали воду.
Усилившийся шум воды долетел и в омшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.
А люди у мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Куда интереснее была древняя мельница, узенькая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, крохотное озерцо с лилиями и дремучие лесные дебри вокруг него.
Прудок такой интересный, ровнехонький. Стреха мельницы зеленая от мха. И лоток весь бархатно-зеленый. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медные, потому что солнце заходит. Совсем медные, словно тысячи огромных змей-медянок встали на хвосты. А над озерцом толчет мак мошкара, тоже совсем золотая на солнце. Вот и смотри себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего не слышал… Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами. Кто молча, у того дума не волчья… М-да… Вот оно, значит, как, знаете ли…
И только когда Михал отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли от телеги, мельник тихо спросил у Когута:
– Видел?
– Не видел, – мрачно ответил Михал. – И дети не видели.
Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на миг и снова разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.
– А если б у кого другого увидел?
– И ухвалял бы, и не ухвалял, – с крестьянской хитростью сказал Когут. – Я, брат, никогда никому ничего такого…
– Ну, а если что такое?
– Ну, а если что такое, так что ж тут такое, оно уже…
– Ну, а если что такое? – настаивал Покивач.
– Так оно ведь, как говорится, и у других не видел, и у тебя. Я человек смирный. Да и отец мой, а их дед тоже не лишь бы что, и всем, конечно, можно, если уже так, и сказать. Вот оно, как говорится, и так.
– Донесешь? – начистоту спросил Покивач. – Дети не донесут, они простые души. А ты?
Михал поглядел прямо в глаза Покивачу.
– Нет, – сказал он. – Не донесу.
Когда завозники уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к омшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что надо будет все же перенести раненого в шалаш возле бортного урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-нибудь еще наткнется. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шнырять…
С этими мыслями он открыл дверь. Марта сидела над раненым.
– В беспамятстве, – тихо сказала она.
Корчак не был в беспамятстве. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел отзываться.
Так, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что крови одного его хотели за события в Пивощах. А разве его нужно судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил тот поручик с рысьими глазами.
Корчак был спокоен. Он просто рассуждал.
Карать должны их, а карают его. 'Если земной суд такой лживый, такой неправедный, почему б не судить каждому, поправляя его? Почему не губернатору? Почему не дядькованому сопляку Загорскому? Почему не… мне? Почему, в самом деле?'
Он внутренне улыбался новизне и опасности этих мыслей.
Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери родить. Они только тратили ее без пользы, и потому правды у них не было и они были волками. А с волками – по-волчьи…
XII
Вышли со двора под вечер, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая стадом пыль. Блеяли овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали льстиво-безразличные, вкрадчивые голоса хозяек:
– Шу-шу-шу…
– Красуля, Красуля… Ах, чтоб ты здорова была…
Слышались скрип, шумные вздохи, звонкие женские голоса и громкие шлепки по бокам животных – звуки обычной вечерней суеты.
Но даже в этой сумятице был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталость и покой, серединой улицы шел на вечерню в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать прикладывая иногда к губам длинную трубу из бересты.
Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Он шел, так спокойно загребая чунями пыль, что зависть брала. Дай бог быть на пасху попом, зимой котом, а летом пастухом. Дай бог! Потому что ничего нет лучше этого вечера, чистых звуков трубы и брошенных украдкой взглядов девок на пригожего пастуха.
Подойдя к детям, Данька, который совсем и не глядел на них, неожиданно поднес раструб берестянки к уху Кондрата и так рявкнул, что парень подпрыгнул.
– Да-анька, чтоб тебя!
– А чего, чего ты середкой улицы идешь? – улыбнулся ровными зубами Данька.
– Ты, Данька, брось, – сказала Яня. – Нельзя так.
Она сидела на закорках у Андрея – побаивалась коров. Глядела на Даньку с осуждением и почтением: такой озорник, а коров не боится.
– Не буду, Янечка, – сказад Данька, улыбаясь. – Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто же меня тогда вечерей накормит, как не ты!
Он эту неделю кормился у Когутов и был доволен: есть давали хорошо.
Каждая хозяйка улещает пастуха.
– Погодите, хлопцы, – сказал Данька. – Берите вот.
Он полез за пазуху и начал доставать дичкu, зеленоватые, с коричневыми, лежалыми боками, – каждому по горсти.
– Крупные какие дички, – сказал Павлюк, набивая рот.
– М-гу, – сочно чмокая, промычал Данька. – Это же посерки [57]. Эти есть мо-ожно.