Всадники неспешным шагом выехали из дремотной тени вековой пущи и увидели под высоченным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко поблескивал мелкими волнами.
Они ехали одни, далеко впереди Логвина с подставными.
…Ночь спали в возке, а возле Докшицы встретили третью подставу и снова пересели на седла, хотя Кастусь был и неважный ездок.
Кастусь ехал на снежном Урге – тот был спокойнее. Алесь – на Тромбе, который никого не желал знать, кроме хозяина.
– Дивной красоты кони, – сказал Калиновский.
Алесь улыбнулся.
– Знаешь, мне однажды, еще в детстве, приснился удивительный сон. Была ночь и туман. И кони. Белые, изумительной красоты. Я лежал у погасшего костра, а кони наклоняли головы и тепло дышали. А среди коней стоял мокрый жеребенок. Весь снежный, а хвост смешной, толстый… И туман сбегает волнами, а везде белые кони.
– Ты, Алесь, случаем стихов не пишешь?
– Пробую, – краснея, ответил Алесь.
– И я иногда… тоже, – просто сказал друг.
– И… хорошие стихи?
– Где уж там! – вздохнул Кастусь. – Чтоб писать хорошие, надо все время работать. А я… Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.
Алесь удивился – так помрачнело вдруг лицо друга. Что-то страдальческое появилось у него в глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, но выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на миг очень схожими.
– Тебя что-то угнетает? – спросил Загорский.
– Потом, Алесь.
– Вижу, – сказал Алесь, – ты не хочешь, но…
– Я не хочу, но это выше меня.
– И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта – самая счастливая судьба.
– Кто хозяин своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?
Кони шли почти над самой кручей. Сладкий могучий ветер летел из-за Днепра, приносил с собой запах стогов, аромат завядшей листвы, запах сырости и болотных цветов со стариц.
– За такую землю все отдать можно, – тихо сказал Кастусь. – Все. – И возвратился к прежней мысли: – А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то здесь я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.
– Что все?
– А то. То, что раньше душили и рубили, а теперь… теперь понемногу жмут. Отними у человека в один день родных, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А эти тянут понемногу, по капельке, по словечку, по человеку, по песне – незаметно отнимают.
– Да, – Алесь тряхнул головой. – И все же, пока тянет более теплым ветерком. Весной… Послесевастопольской весной, если уж так называть.
– Погоди, даст она нам еще себя знать, та весна… Они всегда так вначале. Вроде бы отпустят, а потом гребут да щиплют… Но, не лягайся! Отпустили ведь!
Урга покосился на ездока нервным оком.
– Новый царь, кажется мне, добрее, – сказал Алесь.
– Посмотрим, – ответил Кастусь. – Посмотрим, каким он будет, когда припечет.
Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед – в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.
Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
'Тоже еще… ископаемое. Просто 'сей остальной из стаи славной екатерининских орлов'. Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает'.
При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.
– Так это ты, значит, и есть Кастусь?
– Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.
– Дворянин? – спросил дед.
– Теперь снова дворянин, – ответил Кастусь.
– Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра – купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?
– При таком правительстве, как наше, все можно, – сделал Кастусь первый выпад. – Сегодня человек – мусор, завтра – дворянин, послезавтра – опять мусор.
Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
– Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?
– Могу!
Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.
– В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.
– И неплохо сделал, – сказал Вежа.
– Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
– Как же звали его благородие прадеда?
– Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать 'дело', но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое 'дело'. Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: 'Споспешествовал промыслам в крае'. Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, – уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.
– Из кожи лез, как вол в борозде, – говорил дальше Кастусь. – Еще бы! Такая семья. Надо было увеличивать количество станков. Уже дотянул до пятнадцати, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
– Известное дело, – снова возвращаясь к излюбленному ироническому тону, сказал Вежа, – где уж нашим 'господам' на полотняных скатертях есть, на полотняных простынях спать, полотняной салфеткой вытирать губы… А что, полотно выделывали простое?
– И простое, и узорное, и клетчатое. Но все чуть не пошло крахом. Выручила либавская филия данцигской фирмы 'Ленке и Берг'. У них на полотно всегда спрос, а в нашем удостоверении сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорное полотно даже лучше заграничного.
– Сподобился пан Сымон, – сказал Вежа.
– Сподобился, да не очень, – сказал Кастусь. – Потому что как раз в это время умерла мать.
– Ты ее помнишь? – спросил Алесь.
– Плохо, – ответил Калиновский. – Почти не помню. Знаю только – красивая была. Иногда встретишь женщину с добрым, красивым лицом и ищешь в ее чертах черты матери. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню.
– Какого рода? – спросил Вежа.
– Вероника из Рыбинских.
– Н-не знаю, – на этот раз уже всерьез сказал старик.
– Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую она пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в Яновский костел. Был поздний вечер. Пока готовили купель, ставили, пока то да се, матуля с кумой и мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы Яновского пана, – она умерла молодой, и все говорили, что матуля чем-то на нее была похожа, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась. Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки, – вдруг морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый Якубка Кот, ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, вытанцовывает да говорит что-то наподобие: 'Кумы дитя крестили, горло кропили, в рукав кожуха положили, по дороге потеряли… Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет – перуны смалят, кулачок сожмет – громницы бьют. В 'черного'! В 'черного'! Мать шаг ускоряет, а он плачет: