так словно выльет… што его бумажку возьми… што настоящую… не отличишь, хошь в сто глаз гляди… вот это ма-а-астер! — снова протянул старик, — стоющий человек!.. Он вот тебе на бумажке-то, в коем месте письмо полагалось, што ись рукой-то не писал… знаешь ли эта, а?..
— А чем же, машинкой какой-нибудь?..
— Ногой!..[10]
— Не может быть…
— Ногой!.. верь мне… врать не стану… Возьмет это, бывало, разует правую ногу, вложит перо-то промеж большого пальца, положит бумажку-то на пол и пишет… вот и подиви!.. Так самонастоящие-то мастера, глядя на него, бывало, с диву ахали!.. Вот они, брат, мастера каковы бывают… Ну, средь экого-то народа как поживешь, так всякую науку твердо выучишь…
— Где же теперь этот мастер, в каторге остался?
— Сгорел!
— Как сгорел… отчего?
— Живьем спалили!.. В Сибири-то, батюшка, шибко любят эких-то мастеров приголубливать… только спасибо-то не всегда говорят им…
— Да кто же спалил его?
— Нашелся добрый молодец, што очистил от греха огнем его душу… Теперь уж он — купец, слыхал я, почетный купец, со званием человек стал!.. Через эстаго самого мастера и в купцы-то вышел, потому он ему капитал-то саморучно начеканил… Дело-то, сказывали, так было, милостивец: мастер-то этот, настоящего-то прозванья его не скажу тебе, потому и сам-то он путался в нем… В ино время скажется Перфильевым, в другое Васьковым… а Васьков или Перфильев и сам, пожалуй, не ведал… есть, брат, там и экие молодцы! — говорил старик, снова присаживаясь на кровать и скрещивая на груди руки. — Житье-то ему в каторге было бы не худое… Чего сказать напрасно!.. Начальство-то баловало его… Вот энтими патретиками да подделками всякими угождал он им… иконостасы в церкви писывал… мастер-то на все руки был, — и денежки водились у него… допущало ему начальство энту льготу… Житье-б… Ну, сманил лукавый в побег… Ладно! Ушел — и так тебе, как камень в воду, ни слуху, ни духу… Опосля уж только… стали это поговаривать: спалили его… Пробрался он, слышь, сказывали, в город Т., уездный городишко-то… и с компанией, говорили, человека три их артели-то было… Ну и снюхались они там с мещанином… Щелваков его прозвище-то… Из худеньких это был он, из бедноты — скотом маклачил… Сколотится как-никак деньгой-то, скупит хлеба, да в степь киргизцам и сбудет; наменяет на скот — продаст, да сызнова хлеба закупит… Одно слово, маклачил… Ну, как с этой-то артелью спознался он, и не будь плох — подговори: иди-де жить ко мне… вы деньги мне куйте, а я-де сбывать стану, барыш пополам… Нуте… уж народ прожженный… плеч-то зря под сыромятную набойку не хотелось подставлять… да видят: парень он верткой, и глаз и ухо вострей шила, — стало быть, дело вести с ним можно, и ударили по рукам. Он и помести их, братец, на заимку, куда, стало быть, летом и по осени скупленный скот на пастьбу сгонял… Бумагу, краски и все, што, значить, для энтаго мастерства требуется, он доставлял им, а они чеканили да чеканили. Ладно! Купить это Щелваков хлеба, ситцев, того-сего на настоящие деньги, свезет в степь, наменяет у киргизов скота, да прикупит еще вдвое, втрое на деньги своего завода, пригонит и распродаст… Да годочка-то, может, за два, за три, батюшка, так расторговался на эту комерцию-то, што и добрым тысячникам невмочь с ним тягаться стало. Ну, видит он, што пока Бог пронес — на грех не наткнулись, так надо дело улаживать… Приезжает однова это на заимку, будто с угощеньем… Угостил… их так, милый человек, што кто где сидел — тут и свалился… Как угостилися они, он припер дверь-то у избы колом, ставешки-то у окон призаклепал, обложил избу-то соломкой, пустил петушка, да и пропел всем вечную память. Тем и порешил дело! Вот какие шутки с мастерами из нашего брата шутят по Сибири-то!.. — закончил он…
— От кого же ты узнал эту историю, если все сгорели?..
— Слухом-то, батюшка, сказывают, земля полна!.. Экие-то дела тоже подолгу в мешке не залеживаются. Своя же братья… лесные лыцари дознались, да весть-то принесли… И начальство опосля распознало все это, да уж прискрестись-то не могло… А ездили: слых-то был… и под пожарищем-то копались: не осталось ли где следов каких! Нет… все прикрыть сумел… л-лов-кой… А теперь, слышь, сказывают, в ордене ходит… да-а… Много по Сибири, батюшка, народу с капиталом стало от нашего-то брата — вольных мастеров… мно-о-ого!..
— Ты за что судился-то, Ларион Маркыч? — спросил я.
— Э… о… батюшка, што уж старое перетряхивать! О покойниках, сказывают, не к ночи, а ко дню вспоминать-то надоть… За убийство!.. — ответил старик, но тон, каким произнес он последнее слово, звучал такою болью, что я из понятного чувства деликатности не стал более расспрашивать. По всему было видно, что я дотронулся до тяжелой душевной раны, которой и время не успело еще залечить.
Разговор невольно смолк между нами. Снаружи долетали до нас учащенные раскаты грома и шум ливня. Внутри же нарушал тишину только однообразный звук капель, падавших с потолка и стен в лужицы, образовавшиеся на полу землянки.
— Вот уж шестой годочек, батюшка, на спокое-то живу… на вольной-то воле… — неожиданно начал он, качая головою. — А все ровно воли-то не вижу… все, слышь, муки-то не избавился…
— Теперь-то какая же у тебя мука, Ларион Маркыч?..
— А хворь-то, кормилец, нешто легкое, думаешь, дело, а?.. В ину пору ведь так изнимет, особливо к погодке-то, што жизни не рад… ноги едва волочишь…
— Простужены… верно?