оправдываться или что-то доказывать.
– Выходит, память об отце, который завоевал для вас право появиться на свет, для вас – пустой звук? И Родина – так же пустой звук? – продолжала наступать бывшая учительница.
– Вы мою память об отце не трогайте, она не про вас. Я, может, с именем отца встаю утром и с его именем ложусь…
– Так чего ж вы ерничаете, уважаемый, ведь 22-го мы поминаем таких же воинов, каким был и ваш отец, и что в том худого, если дети вместе со всеми, кто придет к обелиску, помянут своих дедушек и не только своих, которые подарили им счастье появиться на свет? Мы ведь и вашего отца поминаем…
Во время этой короткой перепалки Васильевна ни разу не возвысила голос, глаза смотрели спокойно и твердо. И наоборот, лицо мужчины то бледнело, то краснело, глаза искали поддержки у наблюдающих за этой словесной схваткой сидящих за столами людей. И было непонятно, на чьей они стороне, будто происходящее на их глазах не имеет к ним никакого отношения. Непонятно, на чьей стороне была и стоявшая у окна со скрещенными на груди руками классный руководитель Антонина Петровна.
Угловым зрением или десятым чувством видела, чуяла эту людскую отстраненность и Васильевна. Она вдруг почувствовала смертельную усталость. Не телесную – душевную усталость, а вместе с нею – сожаление, что оказалась среди этих равнодушных людей. Или нет: среди равнодушного сборища людей. Так будет точнее.
Нечто вроде жалости ко всем этим мамам и папам выходящих во взрослую жизнь детей проникло в ее сердце – она это почувствовала и от того стало ей как-то не по себе. Ведь люди эти не ведают, что творят, а она не может доходчиво объяснить и, значит, она виновата в том, что ее здесь не понимают.
Еще раз оглядела класс, куда пришла и попусту потеряла время – она, дочь прошедшего войну солдата и мать солдата погибшего.
А может, не попусту?..
Противоречивые чувства обуревали Васильевну: хотелось повернуться и выйти отсюда – на свежий воздух, потому что здесь – иной воздух, которым она уже не может дышать. Но и уйти, не сказав ни слова, тоже нельзя, что собравшимися здесь родителями будет воспринято как поражение.
Напоследок, ни на что не надеясь, произнесла срывающимся голосом:
– И для меня память о моем прошедшем войну отце – священна, как священна и память о моем погибшем в Чечне сынке. И я бы считала свою жизнь напрасно прожитой, если бы не побывала у вас на этом собрании, потому что мне небезразлично будущее всех без исключения детей России, как и ваших детей – тоже.
Подавив в себе волнение, прибавила:
– В 41-м выпускники этой школы, в которой учились и вы сами, и ваши дети, всем классом ушли на фронт. Вернулись единицы. Так неужели же они были чем-то хуже ваших детей? А вы теперь носы воротите, вы, которые по уши в долгу перед погибшими и выжившими в той страшной войне. И не только в Отечественную, но и, как мой сынок, в чеченскую…
– Да мы что, мы не против… – закачался народ плечами, головами, телами. – Пусть едут, нам-то что…
Ни слова больше не сказала бывшая учительница русского языка и литературы. Покачала головой и вышла из класса.
«Пушшай не лезут…»
Федор Кривулин жил в своей деревеньке Манутсы от самого от своего рождения, оторвавшись от нее в своей жизни только два раза: в первый – вместе с раскулаченными и сосланными в глухое Присаянье отцом и дедом, во второй – на войну с Японией. А так – никуда, разве только в ближайшие села и деревни да райцентр, где у него всегда находились свои, как он говорил, «лошадные» дела. «Лошадные», потому что смолоду держал лошадей и понимал в них толк. И не только понимал: он самолично шил всю справу лошадиную, гнул дуги, изготовлял телеги, сани и даже смастерил выездной праздничный ходок, который испрашивали у него в основном цыгане, когда решали оженить своих детей. Им он в конце концов тот ходок и продал.
Иной раз хвастал, что упряжи у него заготовлено аж на семь лошадей. Почему именно на семь, а не на шесть или восемь – не объяснял.
Кроме шорного и подеревного ремесел умел подковать лошадь, знал снимающие болезнь разные наговоры, и не только лошадиные – вообще мог лечить домашних животных. Знал секреты приготовления мазей и настоев.
В деревеньке Манутсы у Федора Кривулина была чисто крестьянская усадьба, где имелись просторный двор, навес для выстойки лошадей, стайка, кладовая с устроенным в ней подвалом, банька, сараи для сена и прочее. Здесь же стояли верхушками вверх приготовленные для оглобель грубо оструганные березины, заготовки для изготовления телег, саней, можар. Здесь же нашли свое место конные плуги, две сенокосилки, грабли, к стене дома притулился верстак с установленными на нем слесарными тисами, а с правой стороны верстака – наждак. Дополняли картину полосы железа, тележные колеса, висели, закинутые за бревенчатые стропила навеса литовки – в общем, все, что потребно для жизни и работы крестьянской.
И хотя он уже долгое время жил без хозяйки, в летнее время года в малом огороде произрастали лук, морковка, свекла, редька, капуста, по заплоту – смородина, крыжовник и отдельно располагался вместительный, занятый под картошку, большой огород.
– Федя – хозяин на все сто, – говаривала в магазине деревенским бабам бывшая его супружница Арина Понкратьевна, с которой не жил он уже лет двадцать – двадцать пять. – Ничего плохого не скажу. Тока очень уж большой охотник до чужих подолов. А они и рады, – прибавляла, не без умысла оглядывая присмиревших деревенских – слишком крутого норова была Арина Понкратьевна и явно, в открытую сцепиться с ней никто не посмел бы.
Когда пересказывали Федору об очередной магазинной выходке бывшей супруги, он многозначительно хмыкал, обрывал сплетни одной-единственной