семью в отдельности, не достигая волной своей лестничных клеток, а уж тем более не вырываясь наружу из дверей подъездов.

Потом люди выходили на улицу – настороженные, взъерошенные изнутри, но с маской равнодушия на лице. Выходили по своим делам и, если бы можно было достучаться до одного, другого, третьего, куда, мол, спешите, милые? – изумился бы никчемности дел, низости потребностей, мелкости тех страстей. Гнала же – невозможность находиться вместе: с матерью, сестрой, братом, женой, мужем. Разобщенные и одеревеневшие к болячкам своих близких, а уж о чужих и вовсе запамятовавшие, люди города шли незнамо куда.

Большой город во всю лез из себя, чтобы казаться благополучным. Яркими вывесками, широкими автодорожными магистралями, вычурными фасадами домов, карикатурно яркими железинами, мчавшими будто бы по делам, но все одно куда, лишь бы мчаться и ошеломлять всех тех, кто пожиже «зелеными» в кармане и не может позволить себе так же лететь, едва касаясь асфальта черными пупырчатыми шинами колес.

Большой город весь был замешан на лжи. Весь был ложь: крашеными ртами, кожаными юбками и куртками, крикливыми окнами магазинов и забегаловок, перекинутыми через плечи ремнями сумок, сотовыми телефонами, многими миллионами размалеванных упаковок, в которые якобы было запрятано нечто очень вам нужное, а на поверку – пустое, одноразовое, как туалетная бумага.

И этим большой город был невыразимо жесток, готовый во всякую минуту смять, стереть, размазать, преобразовать в жалкий бесформенный комок той же туалетной бумаги и выплюнуть – выхаркнуть в приткнувшуюся подле фонарного столба урну. Даже просто выплеснуть кроваво-грязной лужицей на жаркое тело асфальта и тут же растащить колесами – без какого-либо следа, без какого-либо сожаления, а уж тем более сострадания.

О сострадании большой город и не слыхивал. Может, и домучивало оно свой век среди жидких полей и блеклых скособочившихся берез в жалких деревенских лачугах, да и то далеко не во всех, а в тех, что поплоше, пониже и покривее. Может, уже и успело отмучиться, дотлевая на забытом Богом и людьми погосте.

Большому городу это было совершенно «до лампочки» – так выражался он сотнями тысяч глоток, когда в бетонном чреве его кого-то бесчестили, обсчитывали, унижали, грабили, насиловали, убивали, сажали «на иглу».

И ее Серьгу посадили «на иглу». Посадили, потому что знали: у Серьги есть она, беззаветно любящая свое дитя мать и что мать эта готова, отмирая по очереди каждой клеткой своего тела, передавать сыну тепло дыхания, чтобы и самой однажды пасть, как падает грудью окруженный врагами витязь на клочок родной ему земли.

Ничего такого не понимала, не осознавала, не чувствовала своим ошпаренным, протекающим через всю ее сущность кипятком забот нутром и она, пока не стукнула каблуками беда, не вонзила острые шпильки в самое-самое, чем утешалась, во что верила, на что надеялась. И стали одна за другой отъединяться от своих мест драницы крыши ее дома, а в образовавшиеся пустоты хлынул раскаленный свинцовый дождь. И некуда было деться от тех жестких струй. И нечем было остановить их безжалостный поток. И не к кому было бежать – искать защиты. И не с кого было спросить за эту незаслуженную ею несправедливость.

Но и нельзя было отступить. Потому как только приходила с работы, шла в подворотни многоэтажек, в подъезды, в кусты жидкой городской растительности – искать сына. Потом шла к таким же, как и она, матерям, чьи дети погибали от белой смерти. А уж вместе – в милицию, к чиновникам администрации микрорайона, в редакции газет и еще бог знает куда.

Каждую неделю в их микрорайоне случалась смерть то шестнадцатилетнего, то шестнадцатилетней. То восемнадцатилетнего, то восемнадцатилетней. Воспринималось сие окружающими с поразительной легкостью, даже с некоторой удовлетворенностью, мол, туда им и дорога. Мусор, мол, человеческий, а мы – сильные и ничего такого с нами не произойдет. Но ряды таких же несчастных, как и она сама, пополнялись неумолимо и шли матери на похороны – поддержать своим присутствием более всех из них пострадавшую.

Тягостны и бесприютны были такие похороны, малочисленны. Обегаемы соседями. Скудные обставой, поминальным угощением. Не выли душераздирательно медные трубы оркестров о вечном и нетленном, потому как белый порошок выпивал без остатка и здоровье, и даденный Создателем талант, и первооснову продолжения рода, и «жизнь, и слезы, и любовь».

Оставалась любовь материнская, начало коей положено было в бездне утробы, и любовь та была воистину бездонной и всепрощающей, как и Любовь Господа над всем и вся сущая и вечная.

Они являлись не для присутствия на похоронах, а сострадая. Только они и понимали всю жуть трагедии пострадавшей.

Жидкой стайкой жались в сторонке их «уколотые» к тому времени дети-несмышленыши. Несмышленыши по годкам, но прозревшие глубину падения, каковая накрывается гробовой доской и откуда не бывает возврата. Не по своей вине павшие – избранники жутких запредельных сил и целиком отдавшиеся воле этих не знающих любви демонов в человечьем обличье.

Избранные погибнуть, дабы их сверстники могли жить. Да-да, избранные взойти на запаленный демонами костер, чтобы другие продолжили жизнь на планете Земля.

И все свершалось по законам демократическим, где господствовал не Спаситель, а господин – Рынок. И отношения промеж людей строились не Божественные, а Рыночные. Базарные. Не из десяти заповедей Господом составленные в наставление и назидание, а выхаркнутые корыстью в сочетании с беспримерной наглостью. Вроде таких, как «Человек человеку – волк», «Деньги не пахнут», «Кто успел, тот и съел», «Не падай – затопчу без сожаления» и тому подобные.

Вы читаете Духов день
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату