хлебать…
И не зря, видно, мучилась, не зря тряслась.
По обычаю, не Настасьей заведённому, всякий воскресный день хозяйка по-своему готовит в избе праздник. С вечера поднимается тесто в чугунке на приступке печи, укутанное в мягкую тряпицу. Чуть смежит веки, а уж снова надобно подскакивать, углядеть – не поплыло ли через край. Набухает, когда ночь переломится к утру. Вот как закопошиться петуху на насесте в подклети, так и вспучится, так и грозится перевеситься через край чугунка и уплыть. Тут и лови его, тесто-то, сымай с приступка и делай с ним, что душа пожелает.
А что душа хочет? Того, что и семья – детки, муж. Угодила – и душа в радости на целую неделю вперёд. До воскресенья следующего.
Сыночку Петеньке – пирожки с картошечкой. Доченьке Клавдеюшке – с капусткой. Муженьку родному, тому – всё подавай, что повкуснее. Намнутся, и всяк до своего дела. Петенька – за дверь, гонять с сорванцами соседскими, шлынды бить. Клавдеюшка, та всё с тряпочками, да с куколками самодельными – мала ещё. Муженёк, ежели во дворе нет скорой работы, в книжку уткнётся.
Вот и самой можно чайку испить.
Так было и в то апрельское воскресенье шестнадцатого года. Напекла со всякой всячиной: ватрушек с черёмухой, вареньями – черничным да голубичным, пампушек, пряников. Что поели, что оставила до обеда, а что вынесла в кладовую.
Уселась подле самовара. Семён тут же, с книжкой.
Стукнуло кольцо ворот, рванул на цепи пёс Сыщик, изошёлся лаем.
«Кого это, Господи, несёт?» – в тоскливом предчувствии шевельнулось в груди сердце.
Семён сунул под полотенце на столе книжку, пошёл встречать непрошеного гостя.
Вошли вслед за ним двое околоточных. У двери перекрестились на иконку. Один вынул из нагрудного кармана под шинелью бумажку, протянул Семёну. Глянул, молча стал собираться.
– Ты, Настасья Степановна, не кори нас, – кашлянув, начал тот, что стоял к ней ближе и в котором не сразу узнала жившего от них через две улицы Евсея Фролыча Иванцова. – Служба такая… А Семён Петрович ваш скоро возвернётся к семье.
И, помявшись, добавил:
– Порядок такой…
Обомлевшая на первых порах Настасья, вскочила, бестолково забегала по избе.
Не переставая, исходил лаем Сыщик, не понимая, отчего во весь голос ревела Клашка.
Семён канул на целых два месяца. Ездила в Нижнеудинск, куда его переправили: передачу приняли, до встречи не допустили.
Потом ещё ездила. А тут разом подошли и пахота, и сев, и посадка. И впервые за десятилетнюю совместную с Семёном жизнь спознала, что значит остаться в доме без мужика. Походила и за плугом, и за бороной, подставила под кули с зерном свою бабью некрепкую спину.
Терпела при людях, при детях, давала волю слезам, падая в кровать. Не столько работой измученная, сколько предчувствиями ожидавшей её одинокой женской участи.
Сочувственно наклоняли головы знакомые бабы, ободряюще бубнили чего-то знакомые мужики.
Никого не видела, никого не слышала, испытывая перед всем честным миром невыразимое чувство стыда.
Копилась в сердце глухая тоска, как ей казалось, по навсегда утраченному ладу в её замужней жизни. Креп в сознании протест всему, что уводило от семьи мужа, что обещало сиротство и ей, и её малым деткам.
И однажды полетел в полыхающий зев русской печки портрет похожего на исправника мужика, что лежал в одной из книжек, и которым, знала, дорожил Семён. И глядела с мстительностью, пока не догорел. А когда догорел, выгребла с особой тщательностью золу и снесла её подальше от избы, под забор склада с углём, которым заправляли паровозы.
В очистительном отпоре своём пошла Настасья дальше, купив на Троицу в Никольской церкви икону с ликом святого Иннокентия, епископа Иркутского, приглянувшегося ей благостной строгостью взора, – и в переднем углу избы утвердилось ещё одно напоминание о Всеблагом и Пресвятом Божьем промысле, с которым в душе, так решила про себя Настасья, доживать ей свой бабий век. Больше-то полагаться и не на кого.
Отошла сердцем. Успокоилась. И с поразившей её саму отстранённостью встретила крик запыхавшегося Петьки:
– Мама! Тятя из тюрьмы вернулся!..
И только успела встать со скамьи, оправить складки фартука, а Семён уж тут как тут – ступил за порог. Обросший, с виноватостью в глазах, притихший.
Ступил и замер, не зная, видно, что сказать, не ожидая застать её в уравновешенности духа.
Стояла, прислонившись спиной к печи, пока раздевался, мылся, скоблился.
– И, батюшки! – ахнула, когда мужик попросил подмочь стянуть с него рубаху. Вся спина исполосована, вся в струпьях болячек!
«Да Боже ж ты мой… Да чего же это такое деется на свети-и-и… Да до каких же это пор ты мучить меня собралси-и-и… Да зачем же тебе эти политики, эти революци-и-и… Да жил бы, как все, о жене да о детях своих пёкся-а-а… Да обходил бы за версту мутильников, кои и сами не живут и другим жить не