оптика! Я его ни на какой, самый дорогой и современный, не променяю. Это мой кормилец и поилец – цены ему нет!
Тот, кому он показывал аппарат, смотрел, пытаясь разглядеть расхваливаемые достоинства камеры, кивал головой, чтобы не обидеть хозяина, и спешил перевести разговор в другое русло: достоинства чудо-техники, видно, мог оценить лишь равный Петру Васильевичу мастер, а такового рядом не было.
Не было равных Петру Васильевичу мастеров, хотя и гнал он в большей мере имевший в ходу у населения ширпотреб. Пришла цветная фотография – перешел на цветную. Требовались портреты умершей по старости или погибшей на войне родни – переснимал со старых пожелтевших фотографий и печатал, придавая им затем приличествующий портрету лоск и искусственную красивость. Заказывали съемку свадеб, похорон, юбилеев – и здесь он проявлял виртуозность мастера и люди на его снимках выходили яркими, живыми, нравящимися самим себе. Многие из тех, кого ему приходилось снимать, подивились бы, узнав, что весь материал для съемок и печатанья Петро Васильевич в огромных количествах приобретал в уцененных магазинах, скупая почти все, что завозилось, – пленку, фотобумагу, химикаты и тому подобное. Затем, в условиях домашней лаборатории, каковая у него всегда имелась, где бы ни жил, что-то рассчитывал, что-то сопоставлял, чего-то добавлял в приготовленные растворы, и продукция его отличалась неизменным блеском.
Бегло бросив взгляд на фотоработы коллег, он никого не хаял, никому ничего не советовал, никого ни с кем не равнял. Не за что было хаять и его, потому что никому не переступал дорогу, работая больше на периферии, куда не всякий поедет. Отсидев за фотоувеличителем полночи, досыпал в электричках, междугородних автобусах, где-нибудь на лавочке в ожидании попутной оказии.
Когда его спрашивали, как работается и есть ли клиентура, неизменно отвечал, что хорошо, желающих сняться на его век хватит.
Раза два на году Петро Васильевич выезжал из городка в другие области к давним приятелям – мастерам фотодела. Возвращался бодрым, в приподнятом настроении, с двумя-тремя бутылками водки в стареньком портфеле.
Томка от нечего делать успевала заготовить то ведро пельменей, то любимых мужем голубцов, а то и того и другого. Если Петро Васильевич задерживался на день-два, откровенно скучала, начиная по-бабски горевать. В такие минуты она могла взять рюмку – попросту запить. Он об этой ее слабости знал и старался не доводить бабу до крайности.
В дом заходил шумно, рассказывал о поездке с порога, и, пока вытаскивал свои толстые руки из видавшего виды некогда дорогого и элегантного демисезонного пальто, она уже собирала на стол чего получше, ставила стаканы под спиртное, так как другой посуды Петро Васильевич не признавал.
– Я ему говорю: «Ты, Вася, лентяй, лодырь. С такой аппаратурой, как у тебя, только артистов снимать или членов правительства. Твои снимки только на памятники лепить. Человек на фотографии должен быть одновременно и живым, и красивым, даже если не вышел рылом». «Приезжай, – говорит, – занимай мое место, работай, а я устал – буду на даче с женой помидоры выращивать». Щеголь! Отрастил космы, бороду, вальяжный такой, значительный, а того куражу, какой раньше был, когда мы с ним в Сочи целый цех развернули, уже нет и в помине. «Смотри на меня, – говорю, – мне полтинник с небольшим, а я вкуса к жизни не потерял, а уж я-то и поездил, и поработал – на десятерых хватит». И стал я ему, когда уж сидели за коньячком, рассказывать, как я-то работаю, – сидит, смеется, глаза таращит. «Ну, – говорит, – Василич, как был ты среди нас Паганини, так и остался. Уволь, – говорит, – меня от такой жизни, для нее, – говорит, – надо твое здоровье иметь».
Томка сидела напротив, слушала, отчего-то смущенно улыбалась, вставала, несла от печи то кастрюлю, то горшок, выкладывала на тарелки съестное.
Лаяла во дворе собака, вскакивали со своих лежанок две-три домашних псины, каковые всегда водились в этом доме, и на пороге появлялся кто-нибудь из соседей – шли на дармовые выпивку и закуску. Первым почти всегда нарисовывался старик Ерофеевич, на которого они с Томкой бросали дом, если доводилось вместе выезжать на съемки.
– А мы тут с Тамарой поджидали тебя, поджидали – нет Васильича. Уж не решил ли остаться да жениться в чужом городу? – лепетал, бегая увлажненными глазками по столу, старичишка.
– А-а-а, Ерофеич, проходи, дорогой, садись, рассказывай, – и спрашивал почти всегда об одном: – Ну как, дочитал свою Дерсу Узала? (Полуграмотный старик эту книжку мусолил последние года три.)
– А ты, знашь, Васильич, – лепетал Ерофеич, – ко мне вить иной раз соседка Дуська заходит, дак я ей седни, к примеру, толкую, – баба, ты, знашь, глупая, безграмотная: «Я, Дуся, иной раз цельную страницу сдую». Во как!
– Так дочитал или не дочитал? – продолжал допытываться Петро Васильевич, для которого появление и россказни старика были чем-то вроде концерта, где надо было и роль свою твердо знать, и не фальшивить в игре.
– Дак, Васильич, Дуська… – тянул свое Ерофеевич.
– Вот и женился бы на ней, и не мешала бы. Мне же Томка не мешает.
– Дак, Васильич, ты рази ее не знашь? – пучил глаза старик. – Она ж спокою потом не даст: и будет зудить, и будет гундеть: «Ты че лежишь? Ты че читашь?» Така жись начнется – не приведи господи!
– Нормальная жизнь начнется: трусы твои хоть будет кому постирать.
– Дак трусы-то она стирать и не хочет, – проговаривался наконец старик. – «Я, – говорит, – на свово настиралась, под старость лет еще об чужи сс… рук не мозолила…»
– А ты бы ко мне пришел да объяснил, да попросил посодействовать, и уж я бы ее уломал, – ишь, какая разборчивая! – подыгрывал Петро