имя, которому поклоняются лишь изредка и издали: он сделался нашим достоянием, он вошел в нашу плоть и кровь <…> И, наконец, может ли не существовать особой близости и связи между беспощаднейшим и, как старец Лир, всепрощающим сердцеведцем, между поэтом, более всех и глубже всех проникнувшим в тайны жизни, и народом, главная отличительная черта которого до сих пор состоит в почти беспримерной жажде самосознания, в неутомимом изучении самого себя, – народом, так же не щадящим собственных слабостей, как и прощающим их у других, – народом, наконец, не боящимся выводить эти самые слабости на свет божий, как и Шекспир не страшился выносить темные стороны души на свет поэтической правды, на тот свет, который в одно и то же время и озаряет и очищает их?»[37]

Итак, если Достоевский сравнил Россию с Дон Кихотом[38], то Тургенев сравнил ее с Шекспиром. Очевидно, что так понятая зарубежная литература сыграла не последнюю роль в становлении русского романа второй половины XIX века.

Сокрушаясь о плохом качестве переводов русских писателей на западноевропейские языки, утверждая, что по причине плохих переводов западноевропейцы не могут иметь ни малейшего представления о масштабе русских романистов, Достоевский противопоставляет им замечательные русские переводы писателей Запада, дающие, с его точки зрения, полное представление и о таланте, и об их своеобразии: «Между тем мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс! Что же из этого заключить? Есть ли такое понимание чужих национальностей особый дар русских пред европейцами? Дар особенный, может быть, и есть, и если есть этот дар (равно как и дар говорить на чужих языках, действительно сильнейший, чем у всех европейцев), то дар этот чрезвычайно значителен и сулит много в будущем, на многое русских предназначает, хотя и не знаю: вполне ли это хороший дар, или есть тут что-нибудь и дурное…»[39]. Тем самым идея о всемирной отзывчивости русского народа, которую Достоевский с особой рельефностью развил в своей знаменитой речи о Пушкине, здесь получает специфическое «переводоведческое» обоснование и наполнение.

Художественный перевод подчас не только восполнял пробел в национальной системе литературных жанров и стиховых размеров и форм, но, одновременно порождал соответствующую ему культурную среду[40]. В известном смысле соответствующую – классицистическую, просветительскую, сентименталистскую, романтическую, декадентскую – среду породили художественные переводы из Фенелона, Вольтера, Гете, Вальтера Скотта, Байрона, Верлена.

М.П. Алексеев отмечал, что «всякое произведение литературы, переведенное на другой язык, подвергаясь своего рода изоляции от родной почвы и родственных произведений и приобретая “чужое”, несвойственное ему ранее звучание, теряет кое-какие из своих качеств и прежде всего признак времени своего создания <…> Вместе с тем, однако, эти переводные произведения получают новые функции, которых они ранее не имели»[41]. Так, Бодлер, за которым во Франции закрепилась слава одного из предшественников символизма, в России был воспринят как один из столпов символизма наряду с Верленом, Рембо и Малларме.

Более того, литературная и общественная жизнь в России XIX столетия была настолько интенсивной, а восприимчивость читательской публики к литературным новинкам была настолько высокой, что некоторые западноевропейские писатели получали в России больший резонанс, чем у себя на родине. Кривое зеркало инонационального восприятия не только наделяло произведение зарубежного автора новыми функциями, но, подчас придавало его автору новый масштаб. Так было с Байроном, так было с Золя, некоторые романы которого выходили в русском переводе раньше, чем в оригинале во Франции. Так было с поэтом-парнасцем Ж. – М. де Эредиа, слава которого в России (достаточно сказать, что его переводили Брюсов, Гумилев, Волошин) несоизмерима с весьма недолгим признанием поэта на его родине.

Для русских писателей – прежде всего, конечно, поэтов XIX–XX веков – художественный перевод был необходимой гранью их творческих поисков, неотъемлемой частью литературного дела.

Белинский, полемизируя со своими оппонентами, утверждал, что «переводы на русский язык принадлежат к русской литературе»[42].

В.Я. Брюсов писал: «Пушкин, Тютчев, Фет брались за перевод, конечно, не из желания “послужить меньшой братии”, не из снисхождения к людям недостаточно образованным, которые не изучили или недостаточно изучили немецкий, английский или латинский язык. Поэтов при переводе стихов увлекает чисто художественная задача: воссоздать на своем языке то, что их пленило на чужом, увлекает желание – “чужое вмиг почувствовать своим” <Фет>, – желание завладеть этим чужим сокровищем. Прекрасные стихи – как бы вызов поэтам других народов: показать, что и их язык способен вместить тот же творческий замысел»[43].

«Я также работаю, то есть перевожу лучшие места из лучших иностранных авторов, древних и новых; иное для идей, иное для слога»[44], – признавался Н.М. Карамзин в письме к И.И. Дмитриеву от 1 марта 1798 года.

Л.Н. Толстой в 1851 году записал в Дневнике: «Переводить что-нибудь с иностр<анного> языка на русский для развития памяти и слога»[45].

Блестящие переводы Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тютчева послужили образцовыми примерами для других переводчиков, поскольку они утверждали главный принцип, что выдающийся художественный перевод является неотъемлемой частью национальной литературы.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что нередко именно переводы выдающиеся русские писатели готовы были признать вершинами своего

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату