переводе Ватсон, но и в переводе Лозинского утрачено то, что при всех потерях сохранено в версии Жуковского и еще в большей степени присутствует в переводе Кузмина. Сочинение подобных (если не любых художественных) текстов является, прежде всего утонченной и изысканной литературной игрой. Более того, гениальность Сервантеса состоит в том, что основной текст романа представляет собой вполне определенную и более или менее описанную исследователями литературную игру, включенные в роман вставные новеллы и большая часть стихов – литературную игру совершенно иного типа, а роман в целом, построенный на взаимоотражении этих как минимум двух мировоззренческих и стилистических миров, – еще одну литературную игру.
Нелишне, впрочем, заметить, что если рассматривать «Песнь Хризостома» либо изолированно, вне контекста, либо с точки зрения строгого соответствия букве оригинала, то выводы будут совершенно иными. Перевод Жуковского как перевод не выдерживает никакой критики (в своей статье «О переводах “Дон Кихота”» А.А. Смирнов характеризует все переводы XVIII столетия и первой половины XIX несколькими скупыми словами: «по большей степени сделанные не с испанского, а с французского, и совершенно устаревшие в смысле языка»). Перевод Ватсон наиболее верен букве оригинала. Перевод Михаила Лозинского, с одной стороны, безукоризнен с точки зрения искусства перевода, а с другой – в нем, истинно поэтическом переводе, встречаются такие замечательные, невозможные в переводе Ватсон строки, как:
Кузмин во всех, по-видимому, переводах, выполненных в конце 1920-х – начале 1930-х годов, руководствовался принципами, сформулированными им в заметке «От переводчика», предпосланной единственному его переводу из Шекспира, опубликованному при жизни, «Трагедии о Короле Лире»: не бояться живыми или «подлыми» словами оскорблять величие классика; «конкретность, вещность образов и выражений, полновесность и насыщенность»[604]. В этой связи представляют интерес разные переводческие решения, предложенные для передачи самой неожиданной, грубо-материальной строки этого большого сервантесовского стихотворения: «Pedazos de mis miseras entranas». Буквально – «Куски моих жалких внутренностей». У Флориана-Жуковского, естественно, этой строки нет. Ватсон, как и следовало ожидать, предложила нейтральное, «никакое» решение: «Какой жестокой пыткой истерзала». Кузмин находит поэтически самый выразительный эквивалент: «Нутра живого жалкие обрубки», балансируя на грани невозможной сочетаемости слов разных «штилей». Переводившему после Кузмина Лозинскому не удается добиться желаемого эффекта: «Куски моей растерзанной утробы», поскольку нейтрально-поэтическое «растерзанной» эту «грань» переходит.
Любопытно, что именно Кузмин, переводя бурлескный сонет «Диалог между Бабьекой и Росинантом», почувствовал необходимость сохранить оттенок простонародности в репликах Бабьеки: «Anda, senor, que andais muy mal criado» («Anda» – это простонародная форма императива, широко использовавшая в испанской поэзии золотого века как знак простонародности). Кузмин по принципу сдвинутого эквивалента находит полный аналог, однако другими средствами, лексическими, и применяя его в другом месте сонета: «А как насчет соломы там и сена?»
Необходимо подчеркнуть, что формально, как мастер художественного перевода, Кузмин уступает Лозинскому, обратившемуся 20 лет спустя к тем же стихам, которые ранее перевел Кузмин. Яркое тому подтверждение – перевод песни Карденио из XXVII главы 1-й части. Это своеобразная «обязательная программа», в исполнении которой (особенно если речь шла об изощренных стихотворных жанрах, формах и размерах европейской ренессансной лирики) петербургская школа перевода достигла особых успехов. Кузмин здесь явно уступает Лозинскому.
Естественно, впрочем, что исключение в этом смысле составляют сонеты, в переводе которых Кузмин чувствовал себя не менее легко и непринужденно, чем Лозинский. Сравним, например, русские версии одного из самых петраркистских сонетов в тексте «Дон Кихота», который Сервантес вложил в уста Рыцаря Леса: