…И все же: почему «ржал и бился» Баратынский при первом чтении «Повестей Белкина»? Потому ли, что у него был мозг гения, работавший в режиме недоступного нам «четвертого измерения»? Не думаю. И не потому, что сомневаюсь в его гениальности, отнюдь. Просто Баратынский как активный соучастник крупной мистификационной акции, связанной с «Евгением Онегиным», как друг Дельвига, опубликовавшего с подачи самого Пушкина «Старую быль», знал заранее подоплеку создания «Повестей Белкина», он ждал их появления как ответной реакции Пушкина на выпады Катенина. Естественно, он сразу же обнаружил в этих «побасенках» пародийное отображение процесса сочинения этой самой «Были» вместе с истинным нутром ее незадачливого автора, взявшегося тягаться в сочинении эпиграмм с самим Пушкиным… Эстетическим объектом, над которым «ржал» друг Пушкина, явилась изощренная композиция «Повестей» как отражение пушкинской сатирической интенции, воплощенной в форму «отложенного выстрела».
Впрочем, у Баратынского были и чисто личные причины «ржать и биться» – ведь по воле Пушкина и при его, Баратынского, активном содействии Катенин пристрелил его в 6 главе другого романа, в стихах, так что ждать «отложенного выстрела» у него были все основания. Можно представить себе его восторг уже при виде системы эпиграфов к «побасенкам» – уж ему-то они рассказали о многом…
«Все это значило, друзья»: Баратынский располагал необходимыми для прочтения «Повестей Белкина» контекстами истории литературы, которые в принципе постижимы для сознания любого из нас, но недоступны для большинства в силу того, что, начиная с 1937 года, официальной пушкинистикой эти контексты тщательно выводятся из поля нашего зрения. Об отношении к этому вопросу со стороны высшего пушкиноведческого эшелона через шестьдесят лет после знаменитого юбилея читатель узнает в конце книги.
И вот случай с Баратынским, кажется, дает надежду на то, что для массового читателя логические выкладки при чтении произведений Пушкина все же не потребуются. Увы, только лишь надежду, и не более того. Потому что…
…Потому что эстетический объект, по поводу которого «ржал» Баратынский, вовсе не тот объект, который мы ожидаем увидеть в подлинно художественном романе. Это – композиция в ее чистейшем виде, точно такой же эстетический объект, который обнаруживается в шахматной комбинации или в хитроумном решении математической задачи. Является ли такой вид эстетического объекта в чем-то ущербным? Отнюдь – но только в шахматной партии да в математике. Возможно, в преферансе, когда нам удается психологически перехитрить партнера и подловить его на мизере. Но не в художественной литературе. В подлинно художественном произведении, для того, чтобы мы вжились в сюжет и воспринимали его как объективную реальность, композиция должна быть невидима, она должна восприниматься нами только на уровне подсознания. Любые композиционные «швы», детали скелета должны быть надежно скрыты от читателя, и умение добиться этого, видимо, и отличает подлинного художника от графомана.
Почему Пушкин «хлопал в ладоши» и кричал: «Ай да Пушкин! Ай да […]!»? Почему причина его радости была понятной Вяземскому уже из намека? Потому что эстетическим объектом в данном случае явились «уши юродивого», наличие скрытой композиции, превращавшей драму в роман-мениппею, а ее демонстративно ущербную строфику – в высокохудожественное средство в рамках этого романа. Для Вяземского и ближайшего круга посвященных в секрет «Годунова» авторская фабула этого романа и его внешняя композиция были ясны из контекста литературной жизни: они знали, что изображенный в виде подлого Тартюфа Пушкин не простит своему «приятелю» ни его комедии, ни того аншлага, с которым она шла в Петербурге, ни факта ее издания в виде отдельной книги. То есть, для друзей Пушкина эстетическим объектом и в этом случае явилась композиция в ее чистейшем виде; но эти друзья и не ожидали иной художественности от романа «Борис Годунов», они восхищались исполнением пародийных элементов, превращавших этот роман в эпиграмму. Именно в эпиграмму, а не в роман. Это не для них, а для нас, непосвященных, Пушкин написал отдельную авторскую фабулу романа «Борис Годунов», назвав ее «Домик в Коломне», и только уже в совокупности с «Домиком» мы можем, наконец, выявить сатирический замысел самого «Годунова».
Да – остроумно; безусловно – гениально. Но! – в рамках «не того» эстетического объекта; от романа мы ждем вовсе не этого. Тот эстетический объект нам дадут сполна Жванецкий с Хазановым, причем без всяких трюков. Хотя, правда, с метасюжетами и полным набором именно тех элементов структуры, которые характерны как раз для «Онегина», «Годунова» и «Белкина». Но мы же не требуем от их миниатюр романной глубины и характерной именно для романа эстетической формы?
…А чего, собственно, мы вообще ждем от писателя-романиста? Чтобы мы не морщились при чтении, а ощущали себя участниками реальной, полноценной жизни? Чтобы роман не был забыт после первой читки, а побуждал снова и снова возвращаться к нему, чтобы каждый раз находить в нем новые, все более глубокие этические контексты?
В принципе, требуется не так уж и много. Писатель должен исследовать чисто художественными методами жизнь, а это значит, что его произведение должно поднимать этические, то есть, философские проблемы. В какой форме? Должен ли это быть так называемый «философский роман»?
Видимо, такой роман, в котором философские вопросы являются не объектом художественного исследования, а объектом изображения, – фикция, по крайней мере, с точки зрения его художественных достоинств. Представляется, что такие произведения – не более чем следствие неумения авторов владеть искусством творить художественные образы, а также стремления компенсировать этот недостаток заумным философствованием. Жизненная философия – это сама жизнь, и от автора требуется, чтобы все создаваемые им образы воспринимались нами как реальные, и этого вполне достаточно. Авторская философия должна проявляться только через всю совокупность образов, то есть, через завершающий сюжет. И если авторская интенция просматривается только в завершающей эстетической форме, в непрямом виде, если она не выражает собственного мнения автора по поднятым им вопросам, а оставляет их решение читателю, и если читатель не замечает рамок условности и элементов композиции, то такое произведение можно считать художественным.
Отвечают ли этим условиям пушкинские мениппеи? Страшно сказать, но из песни слова не выкинешь: боюсь, что нет. И только по единственной