свидетельствовать ложно и не петь “зугос” (чётного числа бокалов); не делать себе кумиров, не поклоняться идолам…; не употреблять в пищу крови и не прикасаться к кошке; любить ближнего, как самого себя…; в Пасху не есть “хлеба” и замужним женщинам брить волосы на голове; не есть свинины и не носить короткополого платья; не произносить имени Господа всуе и не ронять на пол ни одного обрезка ногтей, – и проч. в том же роде, целых 613 крутых и скользких истин, на которые каждому еврею надлежит карабкаться, насколько сил его хватает, и даже сверх сил своих, ибо всё это повелевается Торой, а еврей создан исключительно затем, чтобы исполнять веления Торы…» Такого религиозного иудея нередко корят в педантизме, но тот же упрек можно адресовать и благочестивому христианину, неукоснительно следующему всем евангельским заповедям.

Поэту мил тихий, незаметный и непритязательный еврей-труженик. В очерке «Лея-магид» он подводит итог жизненного пути скромной хозяюшки и восхищается: «Разве не она собственными руками раскопала эти грядки, полет и поливает их, возится с каждым отдельным овощем, как заботливая мать со своим дитятей? Разве мало труда стоило ей выходить заболевшую нарывом на вымени корову, приготовляя собственноручно различные припарки и мази? Разве каждый у голок, кажда я кру пинка в этом ма леньком хозяйстве не носят следов ее забот и труда? Зато с какой радостью и гордостью смотрит она на эти пестреющие цветущие грядки… И читала Лея каждую субботу молитвы прихожанкам, и полола, и поливала свой огородик, и за коровками ходила, и с птицей возилась, покуда не закрыла свои добрые глаза и не уснула тихим сном под курганчиком, поросшим зелёной травой и пёстрыми полевыми цветами».

Под пером Фруга оживают и вечно спешащий, обаятельный в своей чудаковатости меламед Хаим-Гершон, общественный деятель и «ярый охранитель» иудейского благочестия; и «шаблонный тип» проповедника, «высокий и худой, как жердь, старый еврей с жиденькой, сивой бородкой, в ветхом, совершенно вылинявшем в зелёный цвет длиннополом кафтане, остроконечной плисовой ермолке и с клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи… было что-то глубоко болезненное в этом судорожном подёргивании губ и закрывании глаз при частых перерывах и остановках речи»; и синагогальный певчий Зуся: «Боже мой, сколько глубокой, мучительной тоски, сколько горячей мольбы и раскаянья звучало в его мелодии, и как живо и ясно возникало в душе слушателя сознание нашего великого народного горя, нашей сиротливости и бесприютности». Поэт восклицает: «Бедная еврейская душа! Сколько мук залегло в глубину твою бездонную, сколько горечи и яду напитало тебя, сколько горьких обид пало на долю твою!»

Семён Григорьевич зачастую предавался унынию и однажды даже хотел свести счёты с жизнью. И в те мрачные дни отчаявшегося поэта спасло то, что его полюбили и он полюбил. «Пришла хорошая женщина, – вспоминал современник поэта, – русская, с жертвенной любовью, не озирающаяся назад, – пришла, не справляясь на бирже жизни, во что оценят её “суженого”, её “желанного”, пришла и сожгла себя, чтобы пламенем своим согреть стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила всё тепло». И самозабвенная любовь к нему этой русской женщины, ставшей его гражданской женой (ибо официальный брак между иудеем и православной был невозможен), ещё теснее связывала Фруга с Россией.

Семён Фруг был снедаем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был сыном земли, которую возделывали его предки, и врос в российскую почву, с другой – она, эта земля, отторгала его как парию, и он оказался отверженным иудеем-изгоем. Забегая вперёд, скажем, что позже поэт преодолеет эту мучительную раздвоенность и обретёт долгожданный мир и покой. Но душевная борьба была долгой и весьма непростой. И прежде всего она отразилась в его творчестве, где отношение поэта к Родине получило своё художественное воплощение. Причём образ Отчизны заметно трансформировался, всё более и более отдаляясь от его взора.

Поначалу общение с родной природой вызывает у него прилив сил и поэтическое вдохновение:

…радостью немой душа моя полна,Той тихой радостью, той светлой тишиною,Что веют в полумгле румяных вечеровС обрывов и низин днепровских берегов,Где в светлой глубине души моей впервыеДва звука родились, согласные, родные,Как два подземные ключа, –И песня первая, свежа и горяча,Зажглась в моих устах, вскипела под перстамиИ брызнула со струн звенящими струями.

Родина помогает поэту отрешиться от «думы беспощадной, что каждый вольный шаг… угрюмо мерила карающей рукой»:

И всей душой своей я жажду лишь упитьсяТеплом и прелестью, согреться и забыться,Как этот маленький и нежный василёк,Как этот крохотный, зелёный червячок,Прилипший к стебельку душистого пырея,В дремоте сладостной блаженствуя и млея.

Но радостная картина урожайного летнего поля постепенно сменяется иной, осенней, унылой:

Печален вид немых полейВ часы осенней непогоды,Когда, пред мглою зимних дней,Наступит долгий сон природы.

И ещё:

Наши будни – пустыни осенних полей,Наши праздники – тощая нива,Где, сожжённые зноем лучей,Досыхают колосья тоскливо.

Всё чаще звучит мотив тоски и безнадёжности. Нива ассоциируется уже не с «подъёмом бодрого и свежего зерна», а с душащими её терниями:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату