Эрдмансдёрфером: один дает Вам гениальный образ подлинника, а другой пишет карикатуру. Пожалуй еще можно способом Эрдмансдёрфера хорошо исполнять какой-нибудь красочный танец или рапсодию. Но по отношению к Бетховену, извините меня, это — кощунство.»
Слова Фитценгагена врезались мне в память, потому что они как нельзя более точно и тонко [96] выразили суть того музыкального откровения, которое мне дано было воспринять через Антона Рубинштейна. Выражение «музыкальное откровение» тут, право, не составляет преувеличения. Этот Рубинштейн, у которого не было немецкой чистоты и отчетливости исполнения, заставлял своих слушателей в симфониях Бетховена переживать всю мировую драму. И в этом переживании была подлинная суть бетховенского творчества, — в особенности его девятой симфонии.
Боже мой, до чего волнительна была в передаче Рубинштейна эта симфония. Помнится, слушая первую часть, я чувствовал, словно присутствую при какой то космической буре: перед глазами мелькают молнии, слышится какой то глухой подземный гром и рокот, от которого сотрясаются основы вселенной. Душа ищет, но не находит успокоения, от охватившей ее тревоги. Эта тревога безвыходного мирового страдания и смятение проходит через все первые три части, нарастая, увеличиваясь. В изумительном скерцо с его повторяющимися тремя жестокими, резкими ударами, душа ищет развлечься от этого сгущающегося мрака: откуда то несется тривиальный мотив скромного бюргерского веселья и вдруг опять те же три cyxиe, резкие удара его прерывают и отталкивают: прочь пошлое, призрачное отдохновение, не место в душе филистерскому довольству, прозаическому мотиву, будничной радости. Весь этот раздор и хаос, вся эта мировая борьба в звуках, наполняющая душу отчаянием и ужасом, требует иного, высшего разрешения: не для того гремит гром, не для того земля сотрясается, чтобы мир мог успокоиться на мещанском мотиве житейской середины. — Или все существующее должно провалиться в бездну, или должна быть найдена та полнота жизни и радости, которая бы покрыла и претворила в блаженство всю эту безмерную скорбь существования.
Но где она, эта полнота? Вы прошли, пережили и перечувствовали весь мировой процесс и не нашли [97] ее. В первых трех частях отзвучала вся мировая драма, вы хотите над ней подняться. Напрасная мечта: воспоминания ваши воспроизводят вновь все тот же пережитый ужас. Мотивы трех первых частей, гениально повторяясь в начале четвертой части, наводить на душу ощущение полной безвыходности. Вы чувствуете себя в магическом порочном круге. Нет разрешения мировому страданию. Все его стадии обречены на бесконечное и вечное повторение: опять землетрясение и гром первой части, опять захватывающая скорбь adagio, опять сухие, резкие удары скерцо. Неужели же — обман вся эта жизнь и нет над ней того высшего, ради чего стоить жить и страдать.
И вдруг, когда вы чувствуете себя у самого края темной бездны, куда проваливается мир, вы слышите резкий трубный звук, какие то раздвигающие мир аккорды, властный призыв потусторонней выси, из иного плана бытия. Душа ваша встрепенулась: она в недоумении спрашивает себя, что это такое. И тут уже не звук, а слово, воплощенное в мелодию, отвечает на ее недоумение и трепет: «други, оставьте эти печальные звуки, запоем другие, более радостные». Ваше внимание приковано, но не сразу дается тот заключительный подъем, который готовится в звуках. Из бесконечной дали несется pianissimo неведомый доселе мотив радости: оркестр нашептывает вам какие то новые торжественные звуки. Но вот они растут, ширятся, близятся. Это уже не предвиденье, не намек на иное будущее — человеческие голоса, которые вступают один за другим, могучий хор, который подхватывает победный гимн радости, это уже подлинное, это настоящее. И вы чувствуете себя разом поднятым в надзвездную высоту, над миром, над человечеством, над всего скорбью существования.
[98] Сколько раз потом я слышал эту симфонию; но никогда никто из дирижеров не умел с такою силою, с такою властью, как Рубинштейн, передать эту теогоническую грозу в звуках и так ясно поставить перед душой эту музыкальную, а вместе и жизненную дилемму. Нет и не должно быть середины в достижении жизненного стремления. Или все — общий мировой провал или подъем над звездами в чертог высшей радости.
Трудно передать то состояние восторга, которое я испытал тогда в симфоническом концерте. Всего несколькими месяцами раньше перед моим юношеским сознанием стала навеянная Шопенгауэром и Достоевским дилемма.
Или есть Бог, и в нем полнота жизни над миром, или не стоит жить вовсе. И вдруг я увидел эту самую дилемму глубоко, ярко выраженною в гениальных музыкальных образах. Тут есть и нечто бесконечно большее, чем постановка дилеммы, — есть жизненный опыт потустороннего, — реальное ощущение динамического покоя. Мысль ваша не застыла в состоянии неподвижности, — Нет, она воспроизводит всю серию драматических звуков мирового движения. Но она воспринимает всю мировую драму с той высоты вечности, где все смятение и ужас чудесно претворяются в радость и покой. И вы чувствуете, что вечный покой, который нисходит сверху на вселенную — не отрицание жизни, а полнота жизни. Никто из великих художников и философов мира не ощутил и не раскрыл этого так, как это удалось Бетховену. Его девятая симфония стоит совершенно одиноко среди тогдашнего мирового творчества. Ни в тогдашней германской поэзии, ни в тогдашней германской философии нет того, что составляет суть этого великого произведения: нет ощущения вечного покоя над вселенной. А между тем при всем своем одиночестве, при всей единственности, своего величия, как близок [99] был гений Бетховена к той окружающей жизни, над которой он так высоко поднимался. Девятая симфония — его ответ на все драматические переживания тогдашней Европы.
Что такое эта теогоническая гроза, этот подземный гул и рокот первой части симфонии? Бетховен все это переживал в действительности. Он жил в дни мировой революции и нескончаемых мировых войн, космическая буря действительно совершалась на его глазах. Мир истекал кровью, искал и не находил выхода из состояния всеобщего раздора и разлада. Не один Бетховен чувствовал ужас этого колебания основ вселенной и этого надвигающегося на мир адского вихря. Были в его дни и другие, которые спрашивали, к чему весь этот стон, и плач, и ужас. Но те другие, а в их числе Шопенгауэр, — искали смысла вселенной и не находили его. Из всех великих творцов того времени один Бетховен звал враждующие племена людские в чертог вечной радости. И, вопреки здешнему раздору, этот потусторонний мир вселенной был для него фактом его духовного опыта. Он не только его предвидел, он его ощущал. И этим ощущением он поднялся не только над своими современниками. Он явил в звуках неумирающее откровение вечной правды.
Целое столетие отделяет нас от той эпохи наполеоновских войн, когда жил и творил Бетховен. И вот вселенная опять в крови. Снова война, снова всемирная революция. Опять человечество спрашивает себя, зачем весь этот плач, стон и ужас, где разрешение этого всеобщего раздора, где выход из всемирного страдания и скорби. Теперь, как и тогда, ответ Бетховена остается в силе. Между безусловной бессмыслицей и безусловным смыслом нет той середины, на которой могло бы успокоится наше искание. Или всеобщий мировой провал, или полнота вечной жизни и радости. [100]
X. Музыкальные переживания. Классики, Глинка, Бородин.
Много было у меня ярких и сильных музыкальных восприятий зимою 1881 1882 года; но по глубине и значительности, разумеется, ничто не может сравниться с тем, что дала девятая симфония. Это было одно из тех внутренних озарений, которые оставляют прочный след в жизни. Потом душа живет многие годы тем, что открылось ей в такие исключительные, единственные в своем роде минуты. Каковы бы ни были страдания и скорбь в жизни, — есть высота над хаосом, над землетрясением, над громами; там все бури мира претворяются в покой. Это я знаю не теоретически. Благодаря Бетховену, эта высочайшая горная вершина стала для меня фактом жизненного опыта. Оттуда я могу созерцать грозу, но не уноситься ею: ибо она подо мною... Я не страшусь ее, потому что всем существом чувствую достоверность победы. Вот и теперь, когда мне, уже состарившемуся, приходится метаться из конца в конец моей обширной родины, ища прибежища от бушующего кругом урагана, в душе живет все то же радостное чувство: есть недвижный покой над громами. Не Бетховен первый сообщил мне эту радость, дающую силу жить; но он закрепил ее в моем мироощущении. В трудные минуты тяжких жизненных испытаний иногда бывает достаточно вспомнить торжественные звуки заключительного бетховенского хора, чтобы отогнать сомнения и оживить в душе это ощущение невозмутимого покоя.
По отношению ко всем прочим музыкальным восприятиям моей юности это был тот сноп света, который все освещал, ибо в этом предельном высшем достижении музыкального творчества я нашел искомое всякой музыки, более того, — всякого искусства. Задание всякого искусства состоит в том, чтобы найти недвижную точку покоя над [101] хаосом и созерцать временное с высоты вечности; искусство нужно нам вообще, чтобы вырвать душу из плена у времени.
Не в одной девятой симфонии я ощущал это освобождающее действие, а в большей или меньшей степени во всем, что я слушал. Помнится, в 1881 году на одном из первых концертов под управлением А. Рубинштейна исполнялась увертюра «Фауст» Р. Вагнера, которая произвела на меня сильное впечатление, как яркое изображение пессимистического настроения в музыке. В стихах Гете, которые послужили эпиграфом к увертюре, говорится о переживаемой Фаустом ненависти к жизни и жажде смерти.
Und so ist mir Dasein zur Last,
Der Tod erwunscht, das Leben erhasst.
И вот мне в тягу бытие желанна смерь и ненавистна жизнь (перевод ldn-knigi)
Трудно себе представить настроение более тяжелое, гнетущее. А между тем, когда эта жажда смерти находит себе художественное изображение в звуке, душа над нею возвышается: она освобождается от гнета. Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет. Радостно это ощущение свободы, легкости духа, который поднимается над всяким преходящим явлением, настроением, чувством, вообще надо всем, что преходяще. Радует тот подъем к сверхвременному, который чувствуется во всяком художественном творчестве. Освобождение от тяжести и ощущение крыльев присуще всякому искусству, заслуживающему этого наименования. Но ощущать в себе крылья еще не значит знать, куда лететь. Явить человечеству ту предельную высоту, которая составляет вершину и цель всего творческого полета человеческой мысли, дается лишь художникам из художников, при том не во всех, а только в высших их произведениях. И, когда такая высота достигнута, с нее видны все ступени подъема, весь восходящий путь мирового творчества.
Этим объясняется то расширяющее действие на [102] кругозор, которое оказывают такие произведения. Когда вы вживаетесь в девятую симфонию, вы чувствуете, что перед вами открылись во все стороны необъятные горизонты; вы начинаете совсем иначе понимать и иначе чувствовать все прочие музыкальный красоты, которыми вы раньше наслаждались. Вы видите не только наверху, но и внизу то, чего вы раньше не видали. Меняется вся перспектива, в которой вы смотрите и судите, а соответственно меняются и все оценки. Вы раньше преклонялись, скажем, перед Чайковским. И вдруг, когда вы смотрите на него с высоты, — оказывается, что это — не альпийская вершина, а высота средней величины, которая заслоняла от вас несравненно высшие вершины, пока вы находились внизу у ее подножия. Но что это за громады, которые выросли сзади, над этой возвышенностью и которых вы раньше совсем не замечали? Вы