лени. Не дай Бог профессору быть ленивым: это ведет к тому, что он в конце концов так обрастает собственными словами, что не в состоянии себя отделить от них. Так случилось и со Зверевым. Составив курс в дни позитивного своего периода, он потом настолько [81] далеко отошел от позитивизма, что должен был бы продумать сызнова все построение, — не отдельные части курса, а весь ход его мыслей. Но на это у него не хватило ни энергии, ни пороха. Впоследствии, уже будучи профессором, я видел позднейшие литографированные издания Зверевского курса и не заметил в них следов той коренной переработки, которая требовалась. Научная мысль его преждевременно застыла и в конце концов совершенно перестала служить выражением его внутренней жизни.

Из известных в то время профессоров Александр Иванович Чупров, читавший нам Политическую Экономию на первом курсе, пользовался заслуженной репутацией талантливого ученого и прекрасного лектора и был весьма любим молодежью. Но лично я в то время не любил его, потому что он был одним из самых ярких представителей осточертевшего мне англо-французского позитивизма. У него во вступительных лекциях было в особенности много Контовского пафоса, когда заходила речь о трех периодах мышления. В его характеристике позитивного метода в социальных науках я узнавал целые страницы из Милля. Всего этого было достаточно, чтобы вырыть целую пропасть между нами, тем более, что в то время меня не влекло к политической экономии впоследствии, однако, я жалел, что юношеская нетерпимость помешала мне подойти к Чупрову поближе и рассмотреть его, как следует. По всему, что я о нем слышал, я составил себе о нем представление, как о человеке исключительной доброты и редко привлекательного душевного облика. Да и самый позитивизм, по- видимому, выражал не центр, а периферию его существа. Как я узнал потом, этот позитивизм не мешал ему быть верующим христианином. Совмещаются же такие противоречия в человеческой душе. Я, разумеется, много потерял оттого, что не был знаком с ним ближе. Но по своему [82] умственному складу и направлена он и при близком со мною знакомстве не мог бы быть моим руководителем. Кроме названных профессоров на первом курсе читал Историю Русского Права Мрочек-Дроздовский, — лектор бездарный и к тому же старавшийся рассмешить аудиторию плоскими остротами, да протоиерей Сергиевский, — лицо анекдотическое; замысловатые фразы его учебника и лекций цитировались всеми студентами, как классические образцы витиеватой бессмыслицы. Упоминая о Дарвине, он говорил: «материализм делает такие же скачки и прыжки, как его горилла и шимпанзе». Французская революция, по его мнению, «обошлась не без многих потрясающих частных действий, сохраненных историей как бы в ознаменование того, что в будущем всякий художник встретится с плодами плотских своих прегрешений». Суть римской эпохи он характеризовал словами: «за летучими фалангами Македонии последовали замкнутые карре — отображения мироустроящего значения Рима.» Учиться тут было, разумеется, нечему.

Все эти впечатления могли только укрепить нас с братом в принятом решении — не ходить в университет. Заниматься дома философией мы могли с несравненно большей пользою. В начале нашего пребывания в университете перед нами стал вопрос о перемене факультета. Мы оба мечтали о философской кафедре по окончании университетского курса; но как раз на юридическом факультете такой кафедры не было: была только кафедра философии и энциклопедии права. В конце концов это и заставило моего брата Сергея перейти на филологический факультет, как единственный, где кафедра чистой философии имелась. В течение некоторого времени колебался и я, но в конце концов остался на юридическом факультете из страха, что филологические науки, сами по себе меня не привлекавшие, отвлекут меня от любимых мною философских занятий и [83] отнимут слишком много времени.

От университета я требовал, главным образом, одного; чтобы он не мешал мне заниматься философией. С этой точки зрения юридический факультет был несравненно удобнее. Там можно было посвящать два месяца в году на приготовление к экзаменам по литографированным лекциям и в течение всего остального времени об университетской науке и не думать. Почти так я и поступал: только на первом курсе я участвовал в практических занятиях по Римскому Праву у Боголепова, а на следующих курсах подавал курсовые сочинения. Зато философией я занимался дома от восьми до десяти часов в день.

В сущности это был почти полный разрыв с университетом. Помнится, из университетских моих товарищей я знал только тех, которые обычно экзаменовались в одной со мною группе с фамилиями на С. и на Т. — наиболее близкими мне по алфавиту. Товарищеских отношений на юридическом факультете в то время и вообще было очень мало. Такие отношения завязываются между студентами или на почве общих занятий, в особенности в семинариях, или же на почве общего участия в беспорядках. Занятия в мое время вообще не процветали, Беспорядков тоже не было. Моему поступлению в университет предшествовал период, довольно бурный; но как раз мои университетские годы (1881-1885), начавшиеся непосредственно после цареубийства, были эпохою полного затишья. Трагический конец Александра II-го, убитого как раз в день подписания им акта о включении выборных от земств в Государственный Совет, вызвал общее возмущение. Среди университетской молодежи тоже чувствовалось разочарование в революции; признаков революционного брожения не было и следа; а общее отношение студентов к университету и науке было весьма поверхностное. На первом курсе студенты, которым были новы «все [84] впечатления бытия» собирались в аудиториях любимых профессоров в довольно большом количестве и по окончании каждой лекции усердно хлопали. Но аплодисменты эти не имели ровно никакого значения. Студент-первокурсник после надоевших ему гимназических уроков первоначально вносит в аудиторию какое то праздничное настроение. Он радуется почетному наименованию «милостивые государи», коим профессора величают студентов и непривычно-гладкой речи профессора: он готов аплодировать чему угодно, лишь бы профессор говорил бойко, гладко и громкими фразами, Самые противоположные мысли вызывают хлопки в одной и той же аудитории. Но скоро, очень скоро лекции надоедают, и тогда аудитория пустеет, каждый себя спрашивает; «зачем я буду слушать, когда все то же или почти все то же я могу прочесть в литографированном или печатном курсе». Восторжествовать над этим аргументом может лишь тот профессор, который обладает исключительным лекторским талантом. Профессоров средних и даже хороших, но не блестящих слушают лишь в том случае, если за непосещение лекций они ставят двойки на экзаменах. Между постоянными слушателями университетских курсов всегда есть такие, которые ходят на лекции только для того, чтобы, показаться на глаза профессору. Польза от такого слушания лекции весьма сомнительна. Профессорам приходится часто замечать, что многие из этих профессиональных посетителей лекций отвечают из рук вон плохо, а рядом с этим лица, никогда их не посещающие, дают блестящие ответы.

Помнится, такое отрицательное отношение наше к университету смущало многих близких нам людей из старших. Как то раз, когда мой брат Сергей ораторствовал на тему о том, насколько занятия на дому полезнее слушания лекций, он быль прерван замечанием одной тетушки: «Сам же ты [85] хочешь быть профессором; что ты скажешь, если у тебя аудитория будет пуста». — «Что я скажу» — отвечал он, — «я скажу моим слушателям: ступайте вон, лентяи, берите пример с тех ваших товарищей, которые сидят дома и занимаются.» Разумеется, в этих словах, сказанных дразнения ради, была доля юношеского преувеличения. Однако, и юношеские впечатления и позднейший профессорский опыт убедил меня в весьма относительной пользе лекций... Такие образцы живого слова, какими были лекции Ключевского, — слишком исключительное явление, чтобы на них можно было строить обобщения о пользы лекций вообще. Оставим в стороне факультеты экспериментальные, где достаточным оправданием лекций служат производимые на них опыты и демонстрации, и спросим себя, кому нужны лекции на факультетах юридическом и филологическом. Молодые люди, которые обладают достаточным уровнем развития и подготовкою, чтобы с толком заниматься на дому, могут прекрасно без них обойтись. Есть, однако, и другие, неподготовленные, которые не знают, как взяться за научные занятия: для таких лекции полезны, потому что, если они не будут слушать профессора в аудитории, они дома все равно ничего не будут делать. Кроме того, лекция полезна как место встречи между профессором и студентом; разговоры, возникающие между ними по поводу прочитанного, часто бывают несравненно важнее самой лекций: они дают толчок умственному развитию слушателей и служат точкой отправления для практических занятий. Эти последние, где студент уже не пассивный слушатель, а активный научный работник, должны составлять центр правильно поставленного университетского преподавания. Но об этом я предоставляю себе поговорить в дальнейшем, когда дойдет до моих профессорских воспоминаний.

В конце концов мои отношения к [86] университету упростились настолько, что я месяцами живал зимою в Калуге, приезжая в Москву или ради экзамена или же для дел, не имевших прямого отношения к университету. Начиная со второго курса университет не играл почти никакой роли в моей жизни. Есть, впрочем, одно значительное воспоминание, о котором я должен здесь рассказать, так как оно связано с московским университетом. Будучи студентом второго курса, я познакомился с профессором Максимом Максимовичем Ковалевским, к которому с тех пор я сохранил сердечную привязанность до конца его дней.

Совершилось это знакомство не на лекции, а на экзамене, так как до экзамена я на лекциях Ковалевского не бывал. Он пользовался репутацией блестящего лектора, но на втором курсе мое убеждение в бесполезности посещения лекций вообще было настолько крепким, что я уже не интересовался вопросом, как кто читает. Помнится, как то раз в середине года в большом театре мимо моего кресла в партере прошла видная толстая фигура какого то незнакомого мне человека.

«Что же ты не кланяешься» -спросил мой сосед студент, «или ты не знаешь Ковалевского: ведь он на твоем курсе читает». Это была первая наша встреча. Вторая последовала на экзамене Государственного Права Европейских держав. Помнится, я очень заинтересовался литографированным курсом Максима Максимыча и приготовился по нем прекрасно, а при этом и сверх курса обнаружил некоторую начитанность. Ковалевский остался очень доволен моим ответом; по-видимому, я произвел на него хорошее впечатление: потом, при встрече с моим братом Петром, слушавшим его четырьмя годами раньше, он много говорил ему о моем «выдающемся» ответе, спрашивал, не желаю ли я заниматься государственным правом, предлагал свои услуги — помочь мне в моих занятиях и выражал желание со мною познакомиться. [87] В то время я уже задумывался о том, чтобы по окончании курса остаться при университете. А знакомство с талантливым и умным М. М. Ковалевским само по себе обещало быть чрезвычайно интересным. Речь шла не о руководстве в философских занятиях, а потому предубеждение против «позитивистов» в данном случай не имело силы. Напротив, как раз в то время, знакомясь с политическими трактатами Платона и Аристотеля, я убедился в необходимости изучать политические идеалы философии в связи с историей государственных учреждений Греции и надеялся получить от Ковалевского указания на литературу предмета. Ковалевский не был знатоком древности, но все-таки дал мне кое-какие указания, а для других отослал меня к профессору греческого языка А. И. Шварцу (впоследствии министру народного просвещения). В связи с этими разговорами возникла моя юношеская работа «О рабстве в древней Греции», за которую Ковалевский впоследствии оставил меня при университете. Но главным приобретением в данном случае были, разумеется, не эти внешние результаты наших отношений, а знакомство с Ковалевским само по себе.

Максим Максимович был не только редким, до и единственным в своем роде типом: в нем яркие бытовые черты большого русского барина сочетались с умственным складом свободомыслящего образованного европейца конца XIX столетия. Он был позитивист, как и почти все профессора московского университета того времени, но этот позитивизм был в сущности внешним его существу, чем то вроде принятого покроя платья, которое он носил потому, что тогда все его носили. Но не будучи философом, он мало интересовался философскими вопросами и к своему позитивизму относился совершенно равнодушно; обычным каждением Огюсту Конту на вступительных лекциях он совершенно не грешил. А веры в непогрешимость позитивистического догмата в нем не было и следа. [88] Помнится, когда я познакомился с ним, я счел нужным откровенно ему сказать, что по философским воззрениям я совершенно ему чужд и примыкаю к направлению Достоевского и Владимира Соловьева. Я думал, что он тотчас сопричислит меня к пережитому «теологическому периоду мысли» и, по обычаю того времени, за это «запрезирает». Ничуть не бывало: он мне сказал, что он «большой приятель» с Владимиром Соловьевым, что они часто встречались в Британском Музее в Лондоне, где вместе занимались, и начал рассказывать с хохотом, как Соловьев пугал его, изображая чорта. И интерес его ко мне нисколько не ослабел оттого, что я принадлежал к «другому лагерю».

Различию «лагерей» он, вообще, не придавал значения частью потому, что был величайшим скептиком по отношению ко всякой философии, в том числе и по отношению к позитивизму, который он исповедывал, частью же вследствие своего природного добродушия и интереса к людям, безотносительно к

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату