меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: «я мыслю, следовательно я есмь»! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала.
В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. «Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по- немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в [60] необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a.
Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний.
Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или «ловить рыбу в мутной воде», бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил [61] «серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром — с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: «говорите тише, а то вы спать никому не даете, — я слышу весь ваш разговор». Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала.
На другой день мои опасения рассеялись. — она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, — вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с [62] другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал.
В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?
Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор — слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, — томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга [63] преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, — «Философия Бессознательного» Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой.
В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе.
Летом нам приходилось жить как раз в самом центре этих красот. Мой отец из года в год занимал губернаторскую дачу, прилегающую непосредственно к загородному саду — на самом конце города — на вершине того высокого холма, откуда был виден весь обширный калужский бор, Лаврентьева роща, Ячейка среди заливных лугов и Окская долина. В сумерки по вечерам мне приходилось простаивать там часами, слушая неугомонное кваканье лягушек, неопределенный гул или звук песни, несущейся издали из леса под однообразные, похожие на звук пилы, крики дергача. Это были хорошие, счастливый минуты.
Молодость брала, свое, а потому на этом самом холме бывали у нас и другие, несравненно более детские радости. Весною, а иногда и летом, почти весь наш класс приходил по вечерам поиграть в лапту. Это были минуты беззаветного, бурного веселья с полным забвением о какой бы то ни было философии, простое радостное ощущение жизни безо всяких «вопросов» и «ответов». Кто не испытывал таких минут, тот не был молод. [64] Если бы у нас их не было, я не представляю себе, как мы могли бы в столь юные годы выдержать эту жизнь в Канте, Платоне, Спинозе и Гартмане, жизнь, где философии посвящалось зимою почти все остающееся от уроков время, а летом, от восьми до девяти часов в сутки.
Зимою тоже были эти минуты отдыха, когда, отложивши всякие мысли в сторону, мы были просто детьми. Нас было девять человек детей у родителей, от двух до семнадцати лет. И вот каждый день после обеда восемь из девяти «играли в коршуна» в зале. Составлялся длинный хвост и я, в качестве самого здоровенного, запрягался «последним цыпленком», чтобы управлять хвостом из маленьких. Я безжалостно дергал этот хвост, швыряя его из конца в конец зала при радостном визге сестер и младшего брата. Стекла дрожали от этой игры, стулья сами двигались, все ходуном ходило. А в нижнем этаж под нами казалось, что потолок рушится от этой игры. Это было невообразимо весело, хотя, быть может, и преувеличенно бурно. Но большим детям нужно было позабыть книги и хотя на минуту отбросить в сторону всякое подобие философа.
VII. Разрешение кризиса.
В восьмом классе мне пришлось испытать новые и очень сильные влияния. С одной стороны, я познакомился с Шопенгауэром, которого внимательно изучил, причем главное его произведение -»Мир, как воля» я прочел целых два раза. С другой стороны на нас, обоих братьев, стала оказывать сильное действие тогдашняя русская духовная атмосфера. Как раз в 1880 — 1881 году в духовной жизни России совершились два крупных события. С одной стороны, именно в эту пору нигилистическая волна достигла высшей точки своего [65] подъема. Отрицание всех вековых устоев русской жизни — веры отцов и традиционных форм государственной жизни вылилось в практическую форму террористических покушений. А в то же самое время достигло своего апогея влияние Достоевского, который тогда печатал в «Русском Вестнике» высшее свое произведение — «Братьев Карамазовых». В 1881 г. он произнес прогремевшую на всю Россию пушкинскую речь и вскоре после того умер.
Чтение Шопенгауэра произвело на меня сильнейшее впечатление и нанесло решительный удар тем неопределенным пантеистическим настроениям, в которых я искал успокоения. Для меня стало ясно, что миросозерцание, для которого нет ничего над миром, логически-неизбежно приводит к пессимизму. Ярко нарисованная Шопенгауэром картина мировых страданий наглядно показала мне всю нелепость отождествления мира с Богом. Но с другой стороны из этого же чтения мне стало ясно, что весь мир жаждет той полноты бытия, которой в нем нет, что недостижение этой цели всего мирового стремления и есть корень страданий живых существ. Воля алчущая, жаждущая, и не могущая насытить своей жажды, вот, казалось мне тогда, — прекрасное изображение мира, как он есть в действительности. Но этот мир, томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним. Одно из двух, или есть над миром та полнота бытия, к которой все стремится, или суетна цель мирового стремления. Иными словами, в результате чтения Шопенгауэра передо мною ставился вопрос уже не философский только, а определенно религиозный.
Ведь полнота бытия над миром — и есть Бог. Все живое его ищет и к нему стремится, но доказать его существование — нельзя. Можно только поверить в жизнь, тогда нужно принять и ее религиозные предположения. Наоборот, отвергнуть эти предположения — значит [66] отвергнуть и осудить жизнь. Одно из двух: или бог есть или жить не стоит. Эта дилемма ставилась передо мною знакомством с философским пессимизмом; и в то же время я нашел ее в ясной, определенной формулировке у Достоевского.
К постановке религиозного вопроса готовило меня и все предшествовавшее мое развитие. Самоуверенность мысли была окончательно разбита