своем изложении он, к сожалению, вынужден держаться не позитивного, а «историко-критического» метода.
Нас с братом в особенности не мог не поразить тот факт, что тогдашний московский университетский философ, — Матвей Михайлович Троицкий, пользовавшийся авторитетом не только среди студентов, но и среди профессоров, был в высокой степени ограниченный, а при этом и чрезвычайно невежественный в истории философии человек. Он уснащал свои лекции дешевым и плоским глумлением над германскими философами; но в то же время по всему, что он о них говорил, для меня и брата было очевидно, что самая азбука немецкой философии была ему совершенно неизвестна. А между тем молодежь, переполнявшая его аудиторию, после каждой лекции провожала его громом рукоплесканий. Это нас волновало и раздражало. Помнится, после вступительной лекции «Матвейки» (так тогда звали студенты Троицкого) я в полном негодовании стал кричать, что не аплодировать нужно, а свистать за такую лекцию. Некоторые из студентов опешили, другие же вознегодовали на меня. «Должно быть есть за что хлопать, коли двести [74] человек хлопают», язвительно заметил кто-то. «Да что же значат аплодисменты двухсот человек, ничего не знающих в философии», горячился я. — «Да вы то откуда ее знаете», — послышался ответ.
Изругав с безвкусными шуточками «метафизику», Матвейка затем очень ясно излагал либо логику Милля, либо современные психологические учения, преимущественно английские, т. е. все, что он знал, причем он достигал ясности, систематически пропуская все трудности. Самая легкость этого изложения льстила слушателю.
Философия, как ее преподавал Троицкий, оказывалась всем по плечу, даже круглым невеждам. Слушатель воображал себя на вершине мудрости; и так как мудрость давалась ему легко, он проникался высоким мнением не только о профессоре, но и о самом себе. Впоследствии мне приходилось и на других примерах наблюдать то же действие на толпу популярных лекторов, упрощающих и вульгаризирующих философию. Вульгаризация эта всегда льстит толпе; и лектор, преподносящий своей аудитории выхолощенную мудрость, если только он при этом обладает даром ясного изложения, неизменно пользуется шумным успехом.
Философия в то время для меня и брата была все, поэтому университет вообще сразу произвел на нас удручающее, даже преувеличенно плохое впечатление. Мы сразу почувствовали, что философии учиться нам не у кого. В то время в московском университете не было профессора, который бы знал Канта, Шопенгауэра и Платона лучше нас двух — первокурсников. Не только преподавание философии, — лекции вообще производили на нас неважное впечатление. Мы очень скоро убедились, что большинство профессоров читает лекции по старым просаленным тетрадкам, повторяя из года в год не только те же мысли, но даже те же описки. [75] Помнится, однажды в лекции Н. А. Зверева меня поразила обмолвка: «поколение сменяется поколением, — отцы становятся на место детей». Этот lapsus linguae мне запомнился. И когда, год спустя, двоюродный брат мой стал с восхищением говорить, мне о только что прослушанной лекции Зверева на ту же тему, я его перебил словами: «это про то, как поколение сменяет поколение, отцы становятся на место детей.» «Боже мой», — воскликнуть тот, — «неужели он и в прошлом году ту же ошибку сделал»?
На лекции одного профессора филолога я видел забавную сцену. Профессор читал даже не по тетрадке, а по литографированным запискам, а студенты следили по тем же запискам, одновременно с ним переворачивая страницы. Иногда, когда он делал пропуск, студенты радостно зачеркивали пропущенное. Пропуски делались профессором с особой целью: он, очевидно, хотел сбить слушателей, делая вид, что меняет курс. А они следили за ним с другою целью, — проследить по пропускам, чего не нужно готовить к экзаменам. Иногда ему удавалось сбить следивших за ним; тогда их усилия — снова поймать его напоминали растерянное метание гончих собак, вдруг потерявших след зайца.
Наблюдая такие сцены, каждый из нас спрашивал себя, стоит или не стоит вообще посещать лекции. Вопрос этот для меня очень скоро разрешился в отрицательном смысле. Мне стало совершенно ясным, что на лекциях я не услышу решительно ничего такого, чего бы я не мог прочитать в книге или даже в записках того же профессора. А в то же время меня тянуло домой читать философские книги, в которые я все более и более углублялся; по сравнению с этим углубленным чтением слушание лекций по предметам, отвлекавшим меня от философии, а потому для меня не главным, — было просто непроизводительной тратой времени. [76] И я перестал слушать лекции вообще, за одним, впрочем, исключением, которое до конца университетского курса осталось единственным: на первом курсе юридического факультета я с увлечением слушал два часа в неделю курс русской истории знаменитого Василия Осиповича Ключевского.
Мы все — его слушатели, — были до того захвачены его живой, яркой, остроумной и необыкновенно художественной речью, что вопрос о том, есть ли эта речь и в какой мере в его прошлогодних литографированных записках как то не приходил нам в голову. Слушала его переполненная «Большая Словесная», самая большая из тогдашних университетских аудиторий, вмешавшая до трехсот человек. И я не помню, чтобы за ним кто-нибудь следил по запискам, кроме его издателей. На лекциях Ключевского было не до того: с него не спускали глаз, чтобы не пропустить его необыкновенно выразительной мимики. И так свежо казалось всякое его слово, точно он тут же творит на кафедре. Вот он задумывается, прищуривает глаза, как будто ищет выражения, даже заикается. И вдруг как молния вылетает из его уст меткая острота; вся аудитория катается со смеху, а он один остается невозмутимо серьезным. Или вдруг после паузы, заставляющей ждать, затаив дыхание, что он скажет, он двумя — тремя яркими художественными чертами рисует историческая образ какого-нибудь царя Алексея Михайловича или Петра Великого. Вот уже тридцать восемь лет прошло с тех пор, как я прослушал этот курс, а образы, врезавшиеся в память, все так же живут в моем уме. И все так же связываются их исторические черты с улыбкой, жестами, со всею вообще изумительно выразительною мимикой Василия Осиповича. Другого такого художника на кафедре я потом не встречал в течение всей моей жизни.
А между тем, когда весною того же года [77] мне пришлось готовиться к экзаменам по литографированным лекциям того же Ключевского, я сделал неожиданное и в то время даже как будто огорчившее меня открытие. Все, что в устном изложении его казалось мне импровизацией, было на лицо в записках слово в слово — все те же до черточки штрихи и все те же остроты. Я справлялся: те же остроты и штрихи имелись уже в изданиях более ранних: они же вошли в издание более позднее и даже в печатный курс. Ключевский не только не «творил на кафедре», как нам казалось. Он просто читал по писанному, но умел делать это так ловко, что никому из нас это не приходило в голову. Он был не только изумительным профессором, но вместе с тем и исключительно талантливым актером. Драматический талант и в самом деле составляет необходимый элемент таланта лекторского, особенно для историка. Без этого таланта трудно так загипнотизировать аудитора, как это делал Ключевский.
Я часто себя спрашивал, умалялось ли достоинство его лекций тем, что они повторялись, и пришел к отрицательному выводу. То, что могло быть недостатком для другого, для него было достоинство. Повторявшиеся из года в год выражения, черточки, остроты, были до того художественны и метки, что менять их было бы преступлением. Требовать, чтобы Ключевский каждый год характеризовал царя Алексея или императора Петра в иных выражениях — было бы так же безрассудно, как ждать от Льва Толстого, чтобы он своими, словами, пересказывал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Есть художественные образы и художественные произведения, в которых необходима каждая черта, всякая краска и даже малейший оттенок. Менять что бы то ни было значило бы только портить или даже кощунствовать.
Не все, конечно, но очень многое в лекциях Ключевского принадлежало к художественным произведениям такого типа. [78] Лекции Ключевского вообще — единственная крупная ценность, которую я вынес из московского университета. Не могу, однако, сказать, чтобы и эти лекции оказали определяющее влияние на ход моего умственного развития или миросозерцания. Ключевский не принадлежал к числу тех лекторов, воспитателей молодежи, каким был, по преданию, Грановский. Когда мы слышим о ком либо: «он был типически слушатель Грановского», — у нас возникает представление об определенно идеалистическом благородном духовном облике и направлении — о западнике сороковых годов в лучшем значении слова.
Когда же мы говорим: «такой то был слушателем Ключевского», — это не характеризует ни направления, ни миросозерцания, ни тем более — духовного облика. Ключевский был не воспитателем, а большим ученым и ярким художником лектором. Но каково было его миросозерцание — мы, его слушатели, сами хорошенько не знали. Вряд ли вообще это миросозерцание было очень ясным и определенным. Знаю только одно: в нем совершенно не было ходячей пошлости тогдашнего позитивизма: для этого Ключевский был слишком крупным человеком. А кроме того, для позитивизма он был и слишком русским человеком, Он любил родное и глубоко чувствовал русскую душу. Раз в жизни, но, кажется мне, всего один только раз, дано ему был заглянуть и в интимную религиозную, мистическую ее глубину. Случилось это в тот день, когда он создал свою вдохновенную лекцию о преподобном Сергии Радонежском. Эта лекция без сомнения — самое горячее, самое глубокое и проникновенное изо всего, что он написал, самое духовное изо всех его произведений. Но это еще не миросозерцание, а скорее зачаток того мирочувствия, которое поднимает Ключевского высоко не только над его коллегами — московскими профессорами, но и над ним самим.
Если бы весь курс Ключевского был [79] составлен в таком духе, он был бы не только профессором, но учителем жизни, воспитателем. К сожалению, однако, эта лекция о преподобном Сергии выражает собою не центральную линию его умственной жизни; она обозначает лишь ту предельную высоту, на которую он мог подняться. Этого подъема было достаточно, чтобы осветить всю русскую историю изнутри, из той глубины духа, из которой раньше никому другому, даже самому Ключевскому, не дано было ее осветить. Но это был единственный случай, когда мысль его проникла в самый центр духовной жизни его народа, тогда как прежде и после того он удивительно талантливо и ярко изображал периферии этой жизни.
Что сказать о прочих профессорах, с которыми мне приходилось иметь дело. Если Ключевский, стоявший головой выше всех, не мог быть воспитателем, то другие и подавно. В огромном большинстве они были посредственностями. Тот из них, кто на первом курс всех больше заставлял работать, Н. П. Боголепов, был определенно не талантливый и скучный лектор. Тот, кто его не слушал, а только читал, не проигрывал, а только выигрывал. Больше пользы могли бы приносить те практические занятия, которые он с нами вел. Он задавал нам рефераты по римскому праву, которые затем читались и обсуждались в аудитории. Темой служили какие либо фрагменты из «Дигест» Юстиниана: мы должны были их читать по-латыни, а затем составлять письменный комментарий к прочитанному в связи с характеристикой мышления римских юристов на основании тех же фрагментов.
Такая работа по первоисточникам могла бы быть очень хороша и полезна; но к сожалению Боголепову недоставало того огонька, который был нужен, чтобы нас зажигать, — не было и достаточной широты понимания. Не ограничиваясь одним изложением источника, я попытался проследить, что нового [80] дало творчество римских юристов по сравнению с ранее изданными законодательными нормами в той области права, о которой шла речь в реферате. Это были, несомненно, наиболее самостоятельный, живые, а потому и наиболее ценный страницы всего реферата. Боголепов же, который в общем был доволен рефератом, сделал как раз на этих страницах лаконическую пометку: «весь этот очерк не требовался темою автора». Что же, значит, требовалось?
Не самостоятельное мышление о том, что нового дали юристы, а только ученический пересказ их мыслей. Вести так занятия — значит не направлять, а расхолаживать и убивать мысль.
Из других преподавателей на I курсе молодой в то время доцент Н. А. Зверев, читавший энциклопедию права, был человек способный с несомненным даром слова; но он не обладал ни тем философским образованием, ни теми широкими познаниями в юриспруденции, которые могли бы сделать его ценным руководителем, А кроме того, он был человек исключительно ленивый. Оттого то его курс повторялся из года в год безо всяких изменений и с теми же ошибками. Составлялся этот курс в юные годы, когда Зверев был позитивистом по воззрениям. Потом он перерос позитивизм, стал верить в бессмертие души и написал в 1881 году прекрасный реферат о «Братьях Карамазовых». Но на его курсе этот перелом так и не отразился. По курсу я счел Зверева за позитивиста, чем он в момент моего с ним знакомства в сущности уже не был. Происходило это частью от отсутствия философской подготовки, частью же, как сказано, от