пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на «несправедливость профессора».
Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение — бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.
Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука — только естествознание.
Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем [45] изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.
Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».
Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных «авторитетов» зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой «сущности вещей», а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого «позитивизм» совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.
Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас «казенщиной» и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая [46] отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого «нигилистического» настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.
Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления «теологического периода».
Боязнь «быть отсталым» и преувеличенное преклонение перед «последним словом науки» вообще характерное свойство очень юных некритических умов. Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается «последним». В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: «господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит». А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне [47] приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: «ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки». «Почему вы знаете, что не предпоследнее», спрашивал я обыкновенно в этих случаях.
В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три «последних слова», для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в «последние слова» вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности — истории философии.
Собственно позитивный период наш продолжался только в VI-м и лишь частью в VII-м классе, где мы окончательно в нем разочаровались. Но об этом я расскажу в дальнейшем. Необходимо сначала остановиться на обстановке, в которой происходило все это философствование. Я сохранил весьма благодарное воспоминание о Калуге, где мне пришлось провести мои юные годы — четыре года в гимназии и каникулярные месяцы за все университетские годы. Это один из небольших, но за то один из самых очаровательных русских губернских городов, какие я знаю. Трудно себе представить более подходящее место для спокойной, сосредоточенной умственной работы. В Москве уже в отроческие годы в наш умственный мир врывалась пестрая масса внешних впечатлений и были среди этих внешних впечатлений такие, которые оплодотворяли и окрыляли душу, например, музыкальные восприятия, о которых я уже говорил. Но зато в московской жизни было чрезвычайно много такого, что рассеивало ум; там куда труднее сосредоточивать свои мысли. Из калужской гимназии мы, оба брата, вышли с [48] продуманным, вполне определенным миросозерцанием. В главном и основном оно с тех пор не менялось. Я сильно сомневаюсь, чтобы в Москве этот процесс самоопределения мысли мог завершиться так быстро.
При обилии московских развлечений трудно было бы найти, время и для тех значительных познаний по истории философии, которые мы приобрели а Калуге за гимназические годы. В Калуге все располагало ко внутренней работе мысли: с одной стороны — скудость внешних развлечений жизни городской, а с другой стороны, те дивные красоты русской природы, которыми мы были окружены.
Калуга — город настолько маленький, что в ней есть места, откуда деревня видна со всех четырех концов. Плохенький театр, в котором мы почти не бывали, потому что после Московского Малого театра чувствовали, насколько в нем неважно играют, — вот почти все, что давал этот город по части «художественных наслаждений». Раза три за наше пребывание приезжал концертировать Рубинштейн — по приглашению моего отца, с которым он был дружен. Редко, редко, тоже по приглашению отца, приезжали давать концерты профессора Московской Консерваторш, — Гржимали, Пабст, Фитценгаген. Приезды эти были для нас сущими праздниками и оставляли впечатление тем более глубокое, что они были редки. Зато в остальное будничное время умственная жизнь должна была питаться изнутри, а не извне. Тут не было выбора: или самоуглубление, полный уход из окружающего миpa в мысль, или мертвящая скука, от которой деваться некуда.
В таком маленьком городе знаешь почти всякого жителя, почти всякого прохожего на улице; знаешь кого, где и в какой час встретишь и кто что скажет.
Дни тянутся серой, однообразной чередой, почти не отличаясь друг от друга. Поэтому на [49] расстоянии многих лет отдельные годы как-то сливаются в одну серую неразличимую массу, так что порой трудно бывает вспомнить, что случилось раньше и что позже: точная хронология возможна лишь по отношению к сравнительно немногим ярким событиям внешней и в особенности внутренней жизни.
Есть в провинции лица, которые как бы всем существом своим олицетворяют этот беспросветный серый фон губернской жизни. Вот, например, старичок Владимир Степанович, наш друг, часто посещавший нас по вечерам, от которого так и веет добротой и скукой. Для меня он остается на всю жизнь классическим образцом жизни без событий. Весь разговор его либо осуждение настоящего с его нигилизмом, дарвинизмом и прочими «измами», либо напряженная, с трудом дающаяся попытка вспомнить прошлое, в котором вспомнить нечего. Рассказывает он, например, без конца, как однажды у него в горле першило: «случается эдак, иногда в горле чешется и от этого кашель бывает. — Позвольте, в каком это было году — в семидесятом, нет, виноват, в шестьдесят девятом», — старик начинает старательно припоминать, в котором именно году по пути в Калугу его продул ветер, и у него стало першить в горле. Молодежь, его слушая, бывало, кусает губы, чтобы не расхохотаться, и начинает самый изводящий для него разговор о Дарвине. «А вот, Владимир Степанович, Дарвин то говорит, что кот произошел от медведя». Владимир Степанович оживляется, начинает поносить Дарвина, вскакивает и бегает по комнате, комически подражая плавательным движениям белого медведя, чтобы доказать всю невозможность превращена медведя в кота. А мы погашаемся и дразнении ради пугаем старика нашими познаниями в области учения «о происхождении человека от обезьяны». Владимир Степанович начинает раздражаться, но через день-другой опять [50] заходит вечером, чтобы опять начать разговор о том, что было в семидесятом, нет, позвольте, в семьдесят первом году, а мы опять шпигуем его Дарвином. При всем том мы любим старика и чувствуем, что он также нас любит.
Поразительная черта, общая большинству наших калужских старых друзей, это — отсутствие настоящего и связанная с этим наклонность жить в прошлом. В прошлом жила посещавшая нас старая дева Софья Семеновна, которая мечтала о тех днях, когда она была молода, красива и выезжала один год в Петербурге в свет, чтобы потом на всю жизнь окунуться в беспредельную скуку провинции с неудовлетворенной мечтой о любви и счастьи. «Сорок пять лет огонь неугасимый горит в груди», говорила она о себе. «Да, вам, мужчинам. хорошо, оттого что сам Бог был мужчина». Когда, однажды, кто то во время великого поста вспомнил при ней известную великопостную молитву: «дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми», Софья Семеновна вдруг вскипела: «ах, не напоминайте мне про целомудрие, сорок пять лет этим страдаю». И вокруг Софьи Семеновны все напоминало о каком-то широком размахе жизни в прошлом. Жила она в старинном барском доме, где был великолепный зал с хорами для музыки — остаток той крепостной эпохи, когда дворянство в Калуге задавало пиры и балы. В этом великолепном доме Софья Семеновна коротала дни с разорившимся стариком-отцом и с необыкновенно глупой теткой, которую она стихийно ненавидела.
Прошлым жил и стареющий седой красавец Тургеневского типа, Николай Сергеевич, когда-то блестящей кавалер и сердцеед, либерал сороковых годов с воспоминанием о том, кажется, единственном моменте в его жизни, когда он в качестве петрашевца «пострадал за убеждения», был приговорен к смертной казни, но помилован и [51] отдан в солдаты, после чего выслужил Георгия и получил полное прощение. Помню девяностолетнего старика Семена Яковлевича, олицетворенное воспоминание о двенадцатом и четырнадцатом годе, о походе в Париж и об Александре Первом.
Помню двух древних старух, к коим нас посылали дважды в год с визитами на Рождество и Пасху. Oни тоже «вспоминали» про двенадцатый год, явно путая лица и поколения: «Помните ли вы, мой дорогой, как мы с вами в двенадцатом году от французов в телеге спасались», говорила старуха посетителю на Новый Год. — «Извините, Вы смешиваете» — отвечал он, — «это было с моим дедом!» Калуга в мои юные годы была каким то живым архивом, точнее говоря, собранием людей, сданных в архив. Центром воспоминаний этих людей было ушедшее, канувшее в вечность довольство барско-дворянской жизни.
Теперь уже почти нет в Калуге этих вспоминающих людей, живущих блестящим дворянским прошлым. О былом говорят уже не люди, а только камни и стены — уютные дома в прекрасном стиле Empire, с хорами, колоннами и чудно раскрашенными потолками. Не знаю, все ли эти красоты уцелели после пронесшегося над Калугой вихря революции. К счастью, лучшее из художественных красот калужских домов было увековечено журналом «Старые годы». Мне же пришлось застать в Калуге кое-какие остатки той эпохи, когда стены еще гармонировали с лицами. В дополнение к сказанному об этой эпохе вспоминаю,