- Ой, - сказала она и тронула его за пуговицу. Он не пошевелился, а сзади, поворачивая, зазвенел трамвай, и она вздрогнула, а потом уткнулась в его серый шарфик и заплакала.

- Ну, чего же теперь-то? - хмуро спросил он, пытаясь освободиться, но она крепко держалась за плащ, вздрагивая и шмыгая носом. - Ну, не надо, а? пробормотал он, неловко гладя рукав ее куртки. - Я тебе теперь все буду говорить, не плачь, ладно? Я ведь без тебя... Ну, куда ж я без тебя?

Она судорожно обняла его, и ей по-новому открылось вдруг, что он и в правду - ее, и от этого уже не было радостно, а только страшно и жалко его, и, обнимая, она проникалась всей его уязвимостью. Она почувствовала в нем каждый нерв, каждую обиду, и прижала к себе еще крепче, словно защищая. Мир вокруг замер вместе с нею: трамваи отзвенели за поворотом и не возвращались, прохожие шли стороной, для нее существовал только серый колючий шарфик драгоценная частица его, а он прижимался щекой к твердому помпончику берета.

- Пойдем на автобус? - тихо спросила Лена, схватила его за руку и побежала к остановке. Матвей летел сзади большими шагами; в последний момент, не дав двери закрыться, они с грохотом вломились в автобус, и уже коснувшись ногой подножки, Лена загадала: 'Если успеем - все будет хорошо!'

Мои гадания

Теперь, когда беспомощно разводя руками, я гадаю, как могла я выбрать такой путь - заняться делом, к которому всегда, во все времена не испытывала ни любви, ни даже интереса, и как я умудрилась пройти мимо любимого дела, я всегда вспоминаю две ситуации из детства. Я раскладываю их в памяти, вытаскивая из колоды воспоминаний, как гадальные карты - я гадаю о том, что было.

Воспоминание первое. Я сижу на уроке английского. Английский кабинет веселенький, с бархатными зелеными шторами, мягкими креслами и магнитофонами. Наша маленькая - всего семь человек - подгруппа. У каждого свое английское имя, которым зовет сухонькая, с рюшками и сережками старушка-учительница, и которым насмешливо - Эй, Фредерик, дай физику списать! - обращаемся друг к другу мы. Я знаю английский с детства - с пяти лет со мной занималась соседка, жена профессора тетя Лиля, мне никакого труда не составляет ответить на любой вопрос, выйти к доске и наплести чего-нибудь на заданную тему, а если наскучат грамматические 'констракшнз', я могу клятвенно пообещать выучить все это дома и выпросить разрешение уйти в дальнее кресло переводить стихотворение Стивенсона для английского вечера.

Я помню, как весело мне, когда на маленькой коричневой доске англичанка пишет новые слова, как я предвкушаю, что вот сейчас из округлых, мягко перекатывающихся, но еще бессмысленных в своем наборе звуков родятся целые слова, и я удивляюсь: 'А вот, оказывается, как это по-английски!' Я помню радостное удивление с первого урока с тетей Лилей, когда я услышала два первых английских слова - 'a boy' - мальчик, и - 'a girl' - девочка. До этого я была уверена, что если русские слова читать задом наперед, получатся иностранные, но, повторив несколько раз 'a boy' и 'a girl', сразу забыла о прежнем заблуждении, потому что короткое, как щелчок, 'boy', как раз подходило для мальчишки со двора, а нежное, не поймешь - то ли через 'е', то ли через 'е' 'girl' - именно для девочки, в шелковом платьице и с огромным бантом. И я ходила по двору и, счастливая открытием, делилась им с подружками и дворниками.

Я помню портрет добродушного Диккенса в английском кабинете, где все просто, все - игра: и английские имена, и плавно льющиеся записи Ричарда Диксона, и яркое пятно проектора на экране. Я вспоминаю то чувство веселой уверенности, с которым я бралась за любой перевод. 'А ну-ка, а вот я его!' так можно было выразить это чувство, и я знала наперед, что все равно переведу хорошо и быстро, и любая контрольная была развлечением, и никогда я не готовилась к ней с той старательностью, с которой учила другие, серьезные и трудные предметы.

Вторая картинка воспоминаний - это как я сижу на уроке математики.

Кабинет математики, светлый и строгий. На стене висит таинственный Лобачевский, глядящий с печальным укором: таинственный оттого, что я и близко не могу представить, что такое изобретенная им геометрия; укор же в его взгляде чудится, потому что, слушая, как говорит суровая математичка, ударяя длинной указкой в вершины параллелепипедов, я ничего не понимаю. Я то и дело отвлекаюсь, смотрю в окно, как на соседней крыше скалывают лед, потом спохватываюсь и возвращаю взгляд на доску, где уже много чего появилось, и начинаю быстро писать в тетрадь и, списывая, не могу уследить, что теперь говорит математичка, все время хочу догнать ее, и никак не могу, потому что отвлекаюсь опять, пялюсь, как соседка выпускает из ручки чернила, и снова дергаюсь, и снова строчу.

Я помню это старание успеть, и долгие вечера над задачами дома, и дрожь в коленках перед контрольной. Я помню еще и страх перед опросом на физике, бормотанье: 'Не меня, только не меня!', когда крахмальный манжет учителя физики повисает над журналом. Я помню, что мне все время трудно, и хочется отлынивать, и мучает совесть, и я все время борюсь с собой, заставляя себя заниматься.

И теперь, когда я засыпаю на работе, вяло пытаясь настроить электронный блок, я также взываю к своей совести и по-прежнему заставляю себя сидеть за осциллографом и, морща лоб, смотреть на экран, где что-то мигает и скачет. Я не могу понять, что случилось с блоком, и волнуюсь, что не успею отрегулировать его к сроку, и, стараясь успеть, беспомощно тыкаюсь во все точки. И бесплодно просидев полдня с наморщенным лбом, я устало откидываюсь к спинке стула и недоумеваю: 'Господи! Почему я пошла изучать технику, хотя, ухлопав на нее столько лет, до сих пор совершенно бездарна? Ведь были же когда-то и легкость и быстрота, с которыми я умела делать что-то другое? Было то лихое чувство, что, засучив рукава, я переведу сейчас самый сложный текст, и волнение при этом тоже было совсем другое - азартное волнение, чтобы перевести как можно лучше. А теперь восьмичасовое сидение с наморщенным лбом хорошо если сведется к случайному тычку в схему, от которого она все-таки заработает, а, скорее всего подбежит кто-то другой и, поколдовав, сразу укажет неисправность, покрутит здесь, покрутит там и, наладив все, унесется скорей назад к своему осциллографу, и я буду только с завистью смотреть, как он копается в схеме, ругая запертый транзистор, как человека.

И, гадая, как случилось, что я-то стала тоскующей поденщицей, я довспоминаюсь до другого, давнего, наполовину забытого теперь гадания.

Я вспомню открытое окно, свежий запах майской ночи, мелькающие на дальнем шоссе огоньки такси, изредка прогромыхивающие внизу грузовики. Бросив одеяло на окно, я сижу на подоконнике, обхватив коленки руками, и, жадно впитывая разлитую в воздухе свежесть, смотрю, как исчезает за поворотом такси, и мне тоже хочется умчаться из этой маленькой, уютной комнатки с до сих пор сидящим на диване плюшевым мишкой. Мне хочется в широкий, таинственный и прекрасный взрослый мир. Вся моя детская жизнь была безмятежна - ласковые руки родителей - поездки на юг, дача, и веселая школа - походы, КВНы, вечера, и этот постоянный праздник, это легкое порханье, полное развлечений, уже тяготит, и я гадаю, что будет в моей жизни дальше. Я твердо убеждена, что настоящая жизнь должна быть нелегкой и полной преодолений - я сужу по выросшим в нужде и добившимся всего трудом родителям. Я знаю, что пришло мое время выбирать и, гадая, что же выбрать, я и не думаю об английском: если в школе до конца дня остается английский, я считаю, что настоящие уроки уже позади, английский - развлечение, что-то вроде безделушек в шкафу у красивой и праздной тети Лили. Вместо этого я осторожно, затаив дыхание, будто выбрасывая одну карту за другой в гадальной раскладке, представляю по очереди серьезный и строгий кабинет математики, неведомую громаду технического института, знаменитый факультет, на который почти невозможно поступить, и, погодя немного, - фильм о физиках, в котором мелькает что-то на экранах осциллографов под аккомпанемент стрекочущей космической музыки, а в экраны смотрят женщины в белых халатах с внимательными глазами. И раскладка эта хоть и ведет куда-то в туманную неизвестность, зато волнует труднодостижимостью, и, чтобы воплотить ее, надо перестать балбесничать, совладать с физикой, математикой, взять барьер поступления, и во всем этом мне видится первое в жизни серьезное преодоление, а во мне уже наготове бурлящие силы и энергия, и я выбираю ее.

И теперь, вспоминая то давнее гадание, я задумываюсь, подперев щеку кулаком, почему же так происходит в жизни, что мы совсем не умеем ценить в юности легкость и простоту. Мы прогоняем мальчиков, с которыми нам весело и хорошо, и тянемся к непонятным, а, потом оказывается, к чужим. - Отчего так? - гадаю я, гладя корешки стоящих над кроватью английских книжек. Может, эта легкость сливалась так, что и не различить, с той, с нежностью вспоминаемой теперь, но так наскучившей тогда безмятежностью самого детства? Было так, будто в большой смеющейся группе сверстников я шла через уютный и нарядный, будто игрушечный, лесок, полный бабочек, цветов и зверей, и хотя мы все одинаково резвились, но только ко мне на плечи садились бабочки, и только ко мне подходили все звери. И, весело смеясь, я лишь демонстрировала чудо друзьям, а когда все забавы наскучили нам, мы рванулись в другие, дальние, настоящие леса, и я без оглядки побежала вместе со всеми, забыв и про своих зверей, и умчалась в такой лес, где их вовсе не стало, и где уже невозможным сделалось чудо. - Отчего так случилось? - думаю я. - Может, оттого, что слишком уютен и игрушечен был тот лесок, и так хотелось поскорее покончить со всем, что было связано с ним?... Оттого?...

Костя

В пятницу он сначала встречается с отцом. Они сидят на вокзальной скамейке, в уголке, около союзпечати. Два кавказца в больших кепках бросают в проходе перевязанный ремнями баул, Костя ютится, поджав ноги, и листает самодельную, в коленкоре, книжицу.

- Нет, это все не то ты открываешь! - нетерпеливо восклицает отец, быстро переворачивая страницы. - Читай вот здесь! - резко отгибает он лист и начинает яростно протирать очки. Кавказцы, потроша тюк, гортанно спорят; Костя, сбиваясь, водит глазами по строчкам: читать отцовские стихи почему-то неловко, как смотреть с мамой и тетей Люсей по телевизору на долгий поцелуй, но отец ждет, и Костя бормочет: 'Ну, чего... хорошо...', и отец, радостно улыбаясь, захлопывает книгу.

- Эх, мне бы тему подходящую - горы б свернул! Завтра буду читать новый цикл, придешь?

- Завтра? - мнется Костя, и отец внимательно заглядывает ему в глаза.

- Ты должен понимать, сын, как для меня это важно, - сжимает он Костин локоть, пережидая, пока объявят о прибытии поезда. - Знать, что несмотря ни на что у меня есть ты, иначе ... - шепчет он вздрагивающим голосом. На глаза его навертываются слезы, Костя болезненно морщится, торопливо повторяет: 'Приду, приду', - и отец все-таки быстро заканчивает: 'Иначе я не смогу ни жить, ни работать'. 'Ну, вот и хорошо!' - с удовлетворением прибавляет он, Костя говорит: 'А удобно?' Отец, усмехаясь, похлопывает его по плечу и, склонившись к уху, таинственно шепчет: 'Что приготовить вкусное, ты скажи! Я Ляле передам!' Костя смущенно мотает головой, отец смеется: 'Эх ты, чудак!', еще раз неловко обнимает его за плечи и, перешагивая по очереди баул, они встают и идут на выход.

Костины родители разошлись, проживя вместе двадцать лет. Они расходились трудно, отец уходил два раза: в первый - мама пригрозила отравиться, и он вернулся, во второй - она сама поехала на квартиру, которую он снял, и привезла назад и его, и вещи, и они прожили еще полгода, и все вроде пошло на лад, и мама купила путевки в Крым, но во время сборов отец, покраснев и упрямо сжав губы, вдруг объявил, что не поедет, и мама сама сказала ему: 'Уходи!'

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×